Дом Бродского — угол Литейного и Рылеева. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.
Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу, который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.
Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Бродского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, выбегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фразы.
В поезде на обратном пути, по памяти, я кое-что записал:
"Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живем, — это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, вовне. Все, в чем не содержится такого устремления — хоть немного, — чуждо ему и неинтересно.
Еще он говорил, какая это жуткая штука — взгляд на себя со стороны, осознание собственных приемов и ходов, повторяющихся, пытающихся оседлать успех, и отвращение к себе за эти приемы до отчаяния, до ненависти к работе. Единственное, что может спасти здесь, — это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыды и страхи — с последующим подчищением, с возвратами назад, — но в процессе писания плевать на все, идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться — может быть, в пустоту, может быть, в гибельную, — но только так.
— Упорная, зараза, — говорит вдруг Бродский.
— Что? — не понял я.
— Синяя "Волга". Прицепилась еще на Литейном и не отстает.
Я оглядываюсь, всматриваюсь в стада машин сзади, ничего не вижу.
— Она там, за самосвалом.
И действительно — скоро выныривает. И перед въездом на Московский проспект останавливается на красный свет рядом с нами. Человек, сидящий рядом с водителем, опускает стекло. И говорит нашему таксеру:
— За светофором — остановитесь.
Помню, меня больше всего удивило: почему таксер подчинился? Почему не спросил: "Да кто ты такой?" На синей "Волге" не было никаких опознавательных знаков. Говоривший был в штатском. Каким образом шофер немедленно узнал в нем "начальника"?
Синяя "Волга" проезжает вперед, объезжает Московские ворота, останавливается у тротуара. Мы — метрах в пяти за ней. "Начальник" выходит, идет к нам. Лет тридцати пяти, невысокий. Волосы — волной назад, точь-в-точь как на витринах всех городских парикмахерских. Заглядывает к нам на заднее сиденье, долго вглядывается в лица. Наконец, говорит:
— Извините. — И таксеру: — Пройдемте со мной.
Иронизировать больше не получается. Два доморощенных Джеймса Бонда начинают быстро сочинять "объясниловку". "Все нормально, гражданин начальник, все по закону. Да, едем в аэропорт Пулково. Но летит в Москву вот этот — Ефимов, а этот — Бродский — только его провожает".
Для пущего правдоподобия я кладу себе на колени его рюкзак.
— Быстро говори: что у тебя там?
— Кеды, две рубашки, механическая бритва, томик Джона Донна по-английски, зубная щетка, польско-русский словарь...
Я старательно повторяю, пытаюсь заучить список наизусть. К тому моменту, когда дверь синей "Волги" открывается, мне это почти удается. И лишь тут я замечаю, что на рюкзаке, сбоку, химическим карандашом крупно выведено: "И.Бродский".
Но шофер возвращается один.
Дом Бродского — угол Литейного и Рылеева. Мой — угол Разъезжей и Правды. Такси появляется минут через десять. Он открывает мне дверцу изнутри. Сажусь. Едем. Выезжаем на Лиговский проспект.
Нет дневника — и я не могу вспомнить, пытался ли я отговаривать его во время поездки. Скорее всего — нет. Едем — и едем. Там видно будет. Тихо переговариваемся. О чем? Наверное, как всегда: колеблем старые литературные троны, водружаем новые. Бродский в разговоре — как путник в лесу, который откуда-то знает, что все старые тропинки — обман. И нужно ломиться через чащу напролом. И напряженно вглядываться в сумрак впереди. Искать неясный просвет.
Дневника не было, но записная книжка была всегда. И какие-то задевавшие меня разговоры там застревали. (Ведь необязательно указывать имя собеседника.) Русские разговоры, как известно, лучше всего цветут в тюрьме и ссылке. Когда мы с Гординым навестили Бродского в ссылке в деревне Норенская, у нас на разговоры было три дня и две ночи. И он изголодался по ним. Но как раз в эти дни у него разболелся зуб. А ближайший врач — за тридцать километров. То есть недоступен. Когда боль накатывала очень сильно, он вскакивал, выбегал из избы, кружил некоторое время в осеннем мраке, потом возвращался и подхватывал с оборванной фразы.
В поезде на обратном пути, по памяти, я кое-что записал:
"Бродский говорил о близком ему духе искусства. Вот то, что мы видим вокруг себя и среди чего живем, — это как частичка, ископаемая косточка от какого-то огромного целого, и по ней мы восстанавливаем это целое ничтожными долями, устремляемся наружу, вовне. Все, в чем не содержится такого устремления — хоть немного, — чуждо ему и неинтересно.
Еще он говорил, какая это жуткая штука — взгляд на себя со стороны, осознание собственных приемов и ходов, повторяющихся, пытающихся оседлать успех, и отвращение к себе за эти приемы до отчаяния, до ненависти к работе. Единственное, что может спасти здесь, — это величие замысла. То есть надо ломиться через все эти стыды и страхи — с последующим подчищением, с возвратами назад, — но в процессе писания плевать на все, идти ва-банк, рискуя полным провалом и неудачей, очертя голову кидаться — может быть, в пустоту, может быть, в гибельную, — но только так.
— Упорная, зараза, — говорит вдруг Бродский.
— Что? — не понял я.
— Синяя "Волга". Прицепилась еще на Литейном и не отстает.
Я оглядываюсь, всматриваюсь в стада машин сзади, ничего не вижу.
— Она там, за самосвалом.
И действительно — скоро выныривает. И перед въездом на Московский проспект останавливается на красный свет рядом с нами. Человек, сидящий рядом с водителем, опускает стекло. И говорит нашему таксеру:
— За светофором — остановитесь.
Помню, меня больше всего удивило: почему таксер подчинился? Почему не спросил: "Да кто ты такой?" На синей "Волге" не было никаких опознавательных знаков. Говоривший был в штатском. Каким образом шофер немедленно узнал в нем "начальника"?
Синяя "Волга" проезжает вперед, объезжает Московские ворота, останавливается у тротуара. Мы — метрах в пяти за ней. "Начальник" выходит, идет к нам. Лет тридцати пяти, невысокий. Волосы — волной назад, точь-в-точь как на витринах всех городских парикмахерских. Заглядывает к нам на заднее сиденье, долго вглядывается в лица. Наконец, говорит:
— Извините. — И таксеру: — Пройдемте со мной.
Иронизировать больше не получается. Два доморощенных Джеймса Бонда начинают быстро сочинять "объясниловку". "Все нормально, гражданин начальник, все по закону. Да, едем в аэропорт Пулково. Но летит в Москву вот этот — Ефимов, а этот — Бродский — только его провожает".
Для пущего правдоподобия я кладу себе на колени его рюкзак.
— Быстро говори: что у тебя там?
— Кеды, две рубашки, механическая бритва, томик Джона Донна по-английски, зубная щетка, польско-русский словарь...
Я старательно повторяю, пытаюсь заучить список наизусть. К тому моменту, когда дверь синей "Волги" открывается, мне это почти удается. И лишь тут я замечаю, что на рюкзаке, сбоку, химическим карандашом крупно выведено: "И.Бродский".
Но шофер возвращается один.