ОН ПОЯВЛЯЕТСЯ.
Первым увидал его каменный бегемот в каменных трехпудовых сапогах, — застывшее древнее чудовище древней России, его покойное величество Александр Третий. Но каменный солдафон не успел даже и рассмотреть знатного путешественника, как тот уже был на Невском (ныне Проспект 25 Октября) и уже переходил Аничков мост.
Впрочем, к вечеру, когда стемнело, и в зыбких фонарях зыбко закачался Проспект 25 Октября, по-прежнему здешний и нездешний по-старому, как в дни Гоголя, чудесным явлением возникающий из клуба туманов, из глубин финских топей, из неуловимой вязи белых сцеплений белых ночей, — путешественник еще раз очутился возле бегемота.
На этот раз без желтого дорожного саквояжа, с которым он вышел на перрон Николаевского вокзала.
И у самых носков солдатских грузных сапог, возле тех самых подошв, под которыми некогда расплющивались лепешкой миллионы крестьянских изб, замер путешественник, а со стороны: будто просто обозревает знатный путешественник памятник прославленный, памятник ехидный, чтоб потом о нем написать статеек пять в какой-нибудь «La Presse» или в какой-нибудь «Times», пройтись насчет загадочной славянской души и предостеречь лондонских клерков или парижских консьержев от большевистской заразы.
И по-французски сказал путешественник каменному величеству, прислонившись плечом к его казацким штанам:
— Государь, вот я опять здесь. Мой дед служил тебе, мой отец служил тебе, я служил твоему сыну. Твой сын обманул меня; погибая, он погубил мою веру, мою правду. Но я переборол себя. И вот я не сдался, и вот я опять тут. Скажи, скажи мне: ты одобряешь мой приезд? Скажи, скажи мне: еще вернется царство твое? Молчишь?
Бегемот ширился и рос в сумерках, рос гнусной громадой, поднимался над площадью, — и молчал, переполненный кислыми щами, набитый до отказа гречневой кашей, налитый до ушей водкой.
И, слегка согнувшись, отошел путешественник; шел и теребил белокурую бородку.
А через день, уже бритым — джентльменом с папиросной коробки, 25 штук, высший сорт «А», — очутился в Москве на Кузнецком.
На Кузнецком, в четвертом часу, в день ранне-весенний, ранне-теплый, когда на всех углах торчали бездельники с охапками прекрасной молодой сирени, и подростки-девчонки в кепках, в кудряшках между одной фразой о прибавочной стоимости и другой — о плохом обеде в столовой рабфака такого-то и такого-то, с завистью и молодым вожделением глядели на эту самую сирень, — путешественник видел, что является он на Кузнецком предметом усиленного внимания по-весеннему томных кузнецких послеобеденных дам и что не раз оборачиваются советские модницы.
Тогда путешественник нанял извозчика, в гуще арбатских переулков слез, огляделся, подошел к одноэтажному серенькому особняку, заглянул в ворота, потом вернулся к парадной двери, потрогал ее, дверную ручку смазал ладонью — не то пробовал, поддается ли она, не то ласкал, — и быстрыми шагами, словно убегая от места зачумленного, места опасного, повернул назад — к Пречистенскому бульвару. И на одной из скамеек просидел до темноты, все прямо глядя перед собой, все сидя не сгибаясь, — прямой, сумрачный и желтый: желтые ботинки, желтые гетры, желтые перчатки, все желтое, даже лицо цвета старой добротной слоновой кости, и кончики пальцев в желтых пятнах от беспрерывного свертывания папиросок-самокруток. Даже волосы с желтизной, и только вне всего, над всем — и над желтыми гетрами, и над желтыми перчатками — глаза.
Глаза человека.
Серые, с маленькими зелеными точечками, они одинаково равнодушно глядели и на константинопольские мечети, и на большие бульвары Парижа, и на содомские игры ночного Монмартра, где вся накипь европейского материка растекалась по кабацким столикам, гнилыми пузырями лопаясь в чаду, в дыму послевоенного угара, и на фельдфебельско-прямые дорожки берлинской Аллеи Победы.
И серые глаза были холодно-спокойны, когда в болгарской деревушке ночью в дождь, в слякоть умирал человек, из-за угла подстреленный, и серые глаза убийцы прошли мимо судорог, мимо пальцев, царапающих в отчаянии чужую, мокрую, предательскую землю.
И они же, не моргнув, молча сказали: «да», когда спросили их в отдельном купе экспресса Вена — Париж:
— Удалось? И бумаги захвачены?
И они же не изменили своего выражения, когда (сейчас же после купе) в ночном парижском кабаке с грудастыми голыми Марьеттами люди пили, хохоча и рыгая, за новопреставленного в царство небесное, посылая ему матюка за великое русское дело, за освобожденный от красных чертей Кремль, за возрожденный «Славянский Базар», где будут кормить по-настоящему, а не так, как тут, где ледащим французишкам самое разлюбезное дело лопать лягушат.
И одну из Марьетт, даже чулки с нее стянув (из-за чего Марьетта в раж пришла и гневно сказала, что русские хамы не считаются с женской стыдливостью, но тут же отошла, получив золотую компенсацию), обернули до живота красной портьерой, живот покрыли белой скатертью, на лицо накинули синий шарф другой Марьетты, — и водрузив живой национальный флаг, стали истово прикладываться к нему. И воя сбежал русский флаг.
Серые глаза не потупились, серые глаза продолжали холодно и мертво взирать, как взирали потом на рассвет парижский, на собутыльников, которых ночные ажаны в пелеринках волокли по принадлежности, и на чудесный предрассветный сон по-ночному умиротворенного Парижа.
И эти же глаза не дрогнули, когда позвали их к генералу, и когда сказал генерал, что родина — страдающая, измученная, истерзанная — зовет его на подвиг ратный.
И добавил генерал, ковыряя в зубах зубочисткой:
— Милый мой друг, если бы не мои годы, да мое лицо, которое знакомо каждому москвичу, я бы с восторгом поехал с вами.
И попросил генерал передать привет Москве, за него помолиться у Иверской, и за него же где-нибудь втихомолку, если это только не отразится на великом деле, придушить одного-другого, хотя бы из маленьких, комиссара, ибо до больших-то не добраться: крепко оберегают их латыши да китайцы.
И глаза серые пообещали и помолиться, и придушить, и узнать, как обстоит дело с генеральским лесом в Смоленской губернии.
На русской границе серые глаза остановились на первом красноармейце.
Красноармеец, тощий паренек, курносый, с прядкой белобрысой из-под козырька суконного шлема, стоял враскоряку, штаны на нем висели, как на огородном пугале, с одной ноги сползала грязно-зеленая обмотка, а глаза были веселые, с легкой плутцой; на знатного иностранца, на весь желтый облик его поглядели с усмешечкой, и не удержался курносый — не то фыркнул, не то поперхнулся, прядка белобрысая подпрыгнула, нос еще выше задрался, шлем со смеху на затылок убрался.
Хорошо смеялся паренек: так смеются в деревнях, выезжая на ночное, оставляя позади себя все деревенские труды и заботы, предчувствуя ночь легкую, теплую, с огоньками костра, с россказнями длинными, байками всякими и песнями под сурдинку.
И в первый раз первое живое колебание прошло по серым глазам, и в первый раз сомкнулись глаза, точно от боли, чтоб потом опять и опять, не отрываясь, глядеть, как тянутся русские чахлые поля, как встают городишки, как разворачиваются извечно понурые проселочные дорожки, как тянется и ширится эресефесеровский железный большак, подводя к Москве путников усталых.
Поздно ночью желтые ботинки (прекрасные английские ботинки) и желтые гетры вернулись в свой номер гостиницы, и старорежимный по виду швейцар (в кармане профкнижка, а насчет чаевых по настроению), хоть заспан был, а поклонился гостю-англичанину профинтерному, а может быть, и коминтерному, — надо поласковее с гостями, пусть видят, что и мы уважать гостей умеем, — и спокойной ночи пожелал, хотя тот по-русскому ни слова, все одно только: рюс, очинь карошо.
И вот ночью, когда Москва спит, когда никнут к земле домишки окраин и даже дремлет на Страстной Александр Сергеевич, чуть ниже свесив руку со шляпой, летят в сторону ботинки, летят гетры, летят перчатки, — и все желтое отшвырнуто, и в большой темной комнате бьется быстро-быстро, трепетно и жарко такое маленькое, такое крохотное человеческое сердце:
— Москва… Москва моя…
Будто кто-то под полом молоточком выстукивает.
И отвечает сердце:
— Моя… Моя… Семь лет.
Отвернута плотная бархатная гардина — рванула ее неспокойная рука, как бы снимая скверную, уже засохшую коросту с живого поздоровевшего тела.
И серые глаза не отрываются от окна, а за окном мокрый асфальт Тверской, подмигивание ночного фонаря и грустное предрассветное московское небо.
О, не спутать его с константинопольским небом, не заменить его южным небом Салоник.
Одно небо — и нет другого.
Одна Москва — и нет другой.
И — один паспорт.
Его бумажник.
Тоже желтый, с огромным количеством отделений и подотделений, он занимал отведенное ему место в кармане коричневого костюма. Он не спорил из-за места с записной книжкой, он не уплотнялся ради паспорта, ибо паспорт тоже имел свой определенный участок; и книжка записная, и паспорт, и бумажник жили дружно. Стараясь друг другу не мешать, они все вместе почтительно подчинялись суровому хозяину.
Но паспорт не знал о том, что в записной книжке, вот уже пятый день, прибавляются все новые и новые строки.