Английский паспорт с дюжиной доброй виз по-русски читать не мог, и эти новые строки могли только слегка заинтересовать его, но бумажник знал о них, потому что чем больше строк прибавлялось в записной книжке, тем все меньше и меньше хозяйская рука всовывала в бумажник различных документов и справок. И это отчасти радовало бумажник: он меньше пух и более свободно дышал.
А плотные связки долларов и фунтов вообще были равнодушны ко всему: опоясанные крепкой резинкой, они знали, что их час, когда нужно будет, пробьет.
Каждый день приносил новые строки, каждый день убывало количество документов, — и однажды бумажник даже заволновался; из бумажника ушло рекомендательное письмо виднейшего английского коммуниста к не менее видному московскому деятелю по части поднятия производительности земли, по части тракторов, усовершенствованных сноповязалок.
За ним исчезли изумительные фотографические снимки английских (не чета нашим, как мы во всем отстаем) полей, где эти самые тракторы работают потрясающе.
А в книжке прибавилось:
«…Я на своем веку убил по меньшей мере человек двадцать. Я был на трех фронтах. Я брал Варшаву, и я же ее потом отдавал. Пядь за пядью вырывал я у большевиков русскую землю. Я сражался за Крым, за Кубань, за Дон. Я не знал отдыха, сна. Я не был золотопогонным бездельником: я не отсиживался в тылу, я не осважничал, Осваг мне был так же омерзителен, как Чека. Убивал я в бою, не таясь. Потом, потом, когда не стало России, не стало русской правды, мне пришлось убить из-за угла. Грех, тяжкий грех для боевого офицера, но я знал, что так нужно для моей России. Ненависть к ним, к тем, кто убил мою правду, дала мне силы сделать это. И вот я здесь. Я не мальчик, у меня был золотой Георгий за храбрость, я знал, на что я еду, и что мне надо делать, и чего ждут от меня пославшие. Но почему, почему нет во мне прежней решимости и… и… даже прежней ненависти? Почему хожу я по моим московским улицам с неистребимым сознанием, что каждый уголок Москвы укоряет меня? Почему порой не могу я заставить себя стать прежним? Что со мной, почему я, знающий твердо, что взятое на себя должно быть исполнено, начинаю колебаться? И почему мне чудится, что моя Москва не принимает меня и грозит мне? Разве улицы умеют говорить? Надо прийти в себя, надо, надо… Боже, я уже не знаю, что по-настоящему надо сделать».
И еще прибавилось:
«Что это, что это, — воздух здесь что ли такой, или взаправду задумал я дело темное, моей Москве неугодное?»
Вскоре через все эти строки крест-накрест легли решительные густые линии: зачеркнуто все… и не зачеркнуто будто.
Новых строк не прибавлялось.
И опять стал пухнуть бумажник, даже долларам и фунтам стало тесно. И от бумажника побежали по Москве тоненькие лучики: лучик за лучиком, распоряжение за распоряжением, за каждым лучиком вдогонку вашингтонские картинки, картинки оборачиваются червонцами, лучики нащупывают пути в наркоматы, лучики пробираются к папкам с делами.
Желтый бумажник в кармане коричневого лондонского костюма занимал твердое, без всяких сентиментальностей место.
А паспорт покрывал его.
Его паспорт.
Кому придет в голову, нагнувшись над снимками, выслушивая точные, краткие, вразумительные объяснения приезжего из Англии, вдруг поднять голову и пытливо всмотреться в глаза, — в глаза, что вне желтых гетр, над тракторами, над всяческими снимками, — и в глазах человека, у которого паспорт с подобающим количеством виз, прочесть и…
И — ничего: тракторы работают, русским полям нужна встряска, на русских полях судьбы революции, судьбы восстания всего мира, на русских полях хлеб должен взойти миллиардами пудов, каждый лишний пуд — лишний удар по толстому жирному затылку всесветного буржуа, на желтых гетрах ни пятнышка, английский паспорт в кармане, все на своем месте, серые глаза невозмутимы, в записной книжке над всеми русскими строчками, московскими, легли крест-накрест густые решительные линии: все зачеркнуто, веки не дрожат, — все идет так, как надо.
И московский деятель приветливо жмет руку, где на пальцах желтые пятна, похожие на пролежни.
И московский деятель через переводчика передает, что рад был познакомиться с таким знатоком своего дела, что теперь уж работа закипит вовсю.
И, хитро поблескивая узкими смышлеными глазенками, говорит деятель переводчику, приятелю своему и заместителю:
— А ну-ка, скажи этому желтому лорду, пусть плюнет на свою страну и останется работать у нас. Положим ему оклад по семнадцатому разряду, женим его на русской.
— Уес…
— Что, что он говорит? Не хочет? Уже женат? Скажи ему, что у нас это просто: разведем в пять минут.
И московский деятель хохочет, хохочет весело. Так хохотал на русской границе белобрысый паренек-красноармеец, завидев желтое обличье.
Англичанин прощается с хозяевами: крепкое пожатье, короткое, но дружеское, — с большевиками можно работать; у себя дома, в Англии, он расскажет всем, что Россия изумительная страна и что…
— Да-да. В России удивительно хорошо смеются. Я об этом обязательно напишу. С людьми, которые так просто и жизнерадостно смеются, работать можно и нужно. И развестись у вас можно в пять минут? У меня в Лондоне много приятелей, неудачников в семейной жизни. Можно прислать их сюда? — И англичанин тоже смеется, но смех его холоден и сух, и от этого смеха ни весело, ни тепло, — и уже торопливо роется московский деятель в своих бумагах на столе.
Англичанин идет вниз, — и шагают по Москве желтые ботинки, прекрасные английские ботинки.
Шагает паспорт.
Только одно небо настоящее — московское.
— Москва… Москва моя…
Одна Москва, нет другой.
И один паспорт, только один: от него не избавиться, от него не уйти, он давит тракторами, он поражает великолепно возделанными полями, он множит нити, и каждая нить вяжет Лондон с Парижем, Париж с Варшавой. От паспорта, как и от бумажника, бегут по Москве лучики, лучики прорезали человеческие души, — есть теперь в Москве немало душ, чьи вожделенья прикованы к паспорту англичанина в желтых гетрах, — и только Тверской бульвар знает, как одна встреча за другой проходит под его молодой, весенней зеленью, и только Тверской бульвар знает, как продается человеческая душа, как она торгуется — не хуже и не лучше вон тех тверских женщин, что тело свое выносят на бульварный ночной рынок.
Шагают по Москве желтые ботинки, прекрасные английские ботинки.
И один комсомолец говорит другому, волнуясь, торопясь:
— Погляди, погляди!.. Вон тот!.. Из Коминтерна. Я его по карточке в Роста узнал.
И комсомольцы, спеша, петли описывают, чтобы еще раз и еще раз взглянуть на того, кто в конце концов свалит Керзона и Ллойд-Джорджа.
Шагают ботинки, шагает паспорт.
— Москва моя, Москва моя….
А если сразу рвануться и все нити порвать? С кем зашагают желтые ботинки, к кому прильнут твердокаменные доллары, с кем завтра утром в десять часов, на углу Кузнецкого и Петровки обменяется взглядом, быстрым и точным, молодой человек, весь собранный, весь четкий, в безупречно сшитой шинели кавалерийского покроя (до пят), с четырьмя ромбами на погоне рукава, — одним взглядом, чтоб потом, на Малом Козицком, в прокопченной примусным дымом комнатушке машинистки из Губторга, из кармана шинели вытащить связку бумаг, свернутых в трубку.
И опять до поздней ночи просидел иностранный путешественник на бульваре. И было ему холодно в весенней сырости, и чуть-чуть дрожал он, — он, который в мазурских болотах смеялся над гнилой осенью и над осенними болотными туманами.
А паспорт лежал в своем углу: он помнил лондонские туманы, и московская весенняя теплая сырость не отражалась на нем.
Карман, в котором…
Бывают карманы среднего размера, бывают карманы большие, предназначенные для путешествий, и туда влезают и красный томик Бедекера, и морской бинокль, и термос. Но где видано, чтоб в одном кармане, хотя бы даже длинной до пят кавалерийской шинели, могли уместиться дивизии, корпуса, артиллерийские склады, могла уместиться Россия?
— Да-да, вся Россия. — Серые глаза тускнеют и стынут.
Вся Россия. О, как протянулась она от моря до моря! Шесть, шесть лет строилась она, шесть лет исходила кровью, слезами, хоронила своих и чужих, плакала женскими, детскими, стариковскими слезами, тряслась по ухабам, неслась по сугробам, вязла в болотах, терзалась тифом, холерой, голодала, мерзла, коростой обрастала, вшам тело свое отдавала, — и мчались киргизские, бурятские лошаденки, пыхтели грузовики, тарахтели тачанки, вскидывали винтовки латыши, костромские мужички, замкнутые финны, скуластые китайцы, земля трещала по швам, пылали в зареве города, матери искали детей, отец на сына шел, сын отца убивал, дети по проселочным дорогам трупиками громоздились, — и полз кусок земли к куску земли, чтоб связаться в одно, чтоб обернуться одной землей: встать, востать одной землей, в одном устремлении.