Современные польские повести - Станислав Лем 103 стр.


Я поглядел на отца. Он сидел съежившись, даже, точнее говоря, он пребывал в покорности, выбранной им для себя, маленький, невзрачненький, а ведь на самом деле это был мужик в расцвете сил, но сколько же в нем было терпеливости, в этом никто в целой деревне не мог бы с ним потягаться, и он держал кнут и вожжи в коленях, как будто и возницей себя не мог считать, и только следил за своими тяжелыми руками, чтобы конь не почуял в них кнута и вожжей. Могло бы показаться, что он размышлял под конский шаг, медленный, чуть ли не снисходительный.

Я не верил ему. Во мне подымался страх. Мне хотелось схватить отца за руку и крикнуть:

— Не надо так! Отпусти вожжи! Мы потеряли землю под ногами! Это не конь, не конь, это дьявол нас несет!

Но мне пришло в голову, что он уже давно не может править конем, только не признается, чтобы еще больше меня не испугать, и мои слова только вскроют его бессилие, которое и так его мучает. Когда у леса дорога пошла в гору, конь взбеленился, что мы ему вроде утяжеляем подъем, и резко свернул вбок, так что в телеге что-то треснуло, а потом он стал свечой и так жутко заржал, что мы струхнули. Вот тогда-то отец и принужден был его отделать как сидорову козу, чтобы набраться смелости ехать дальше. Я закрыл глаза, не было сил смотреть на взбешенного отца. Конь вытерпел побои, но жестоко нам отомстил. Едва вынеся нас на взгорок, он ринулся вниз, перехватил у отца бразды правления, буквально потерял голову, и мы оказались в полной его власти. Перейдя грань терпения, он нашел по ту сторону свободу, отринув прежний жалкий, подъяремный бег, он сам себе выбрал такой бег, какого ни один кнут не мог бы из него выколотить, и любой кнут, самый хитросплетенный, весь повязанный в узлы, как четки, терял свое значение, потому что тут была свобода в ее единственно возможном виде. Он несся сломя голову, не разбирая дороги, самоубийственно, но свободно, а свободному коню ничто не указ, ни кнут, ни мат, ни разорванная губа. Этот конь сильней своей боли.

Я понял, что нам остается только одно — терпеливо ждать, переговариваясь о том о сем, как это принято в дороге, но в собственных мыслях не признаваться, только лелеять надежду, что конь сам смилосердствуется над нами, а уж если нет, то дорога одна — разбиться.

Кстати, с этим своим конным экипажем отец нагрянул в школу так неожиданно, что не обрадовал, а только смутил меня, наполнил какой-то странной досадой, хотели ведь возвращаться пешком, так что из города мы выезжали чуть ли не в ссоре, хотя я сам не знал, чего я так обиделся на отца.

Дорога, правда, была долгая, и пешком мы бы ее не так легко одолели, тем более что со мной был битком набитый сундучок и большой тюк с постелью, к тому же с самого утра стояла жара, и, выехав из городской тени и зелени, мы оказались среди обширных полевых пространств, так что отец словно бы даже засомневался, удастся ли в целости и сохранности преодолеть этот зной, и он попридержал коня и все вертел головой, будто ища брода.

Не отличить было, где солнце, где земля. Во всю ширь полей дозревали хлеба, а в небесах стояло марево. Воздух казался замутненным, как старая свяченая вода в бутылке на окошке. Все дышало зрелостью и жаром, и слезы выступали на глазах, ум за разум заходил, рот обметывало солью, но даже пожалеть себя не хватало разума. И непонятно было, что больше жжет — дымящиеся хлеба или солнце, которое следовало за нами по пятам, злобное, желтое, жирное, каплями сочась на нас. Мы ехали в самом пекле созревающей природы, и молчание было нам единственной тенью.

Эта жара распаляла мою обиду на отца, даже ее оправдывала. На такой жаре любой звук раздражал — слышно было, как скрипят телега и конская упряжь, как дребезжит шкворень, как копыта молотят о пыльную землю. Малейшее сотрясение телеги отдавалось в самом позвоночнике. Все это я сваливал на ни в чем не повинного отца. Я злорадствовал, что конь не по нем, слишком хорош и благороден, отцу еще достанется за его промах. Пора бы знать, что такой конь не про каждого и что он, может быть, существует, чтобы жить в задумчивости да в барских хоромах, сахары с рук принимать и горевать по поводу скотской доли других, простых лошадей.

Но отец сидел, согнувшись над своими руками, занятыми вожжами и кнутом, сидел, прикрыв глаза от света, который шел с полей, а может быть, его одолевал сон или вечные думы.

Чтобы как-то освободиться от этого конского наваждения, я все собирался ему сказать, что он брал коня вовсе не ради меня, это был просто случай, чтобы побаловаться таким коньком, но все оказалось не так, как он ожидал, видимо, потому, что, когда отец смотрел в мою сторону, еще не очнувшись от блеска вороной шерсти, в его глазах читалась не столько жажда похвалы коню, сколько немая просьба о поддержке.

А может быть, кто знает, за попреками в беспомощности скрывалась у меня и моя собственная робость, заячий страх, который живет в человеке сам по себе, ни от чего, и пугается сам себя, и он, кстати, может, и привязывает к жизни так сильно. Ведь и отец, мой всегда молчащий отец, доверял только своему мнению, своему миру, который он сам себе построил, в котором ему жилось подлинней, чем в подлинном мире — а в подлинный мир он выглядывал только временами, как в окно на снежную зиму, — и там, у себя, он сам себе устанавливал законы, препоны, погоду и засевал поле из пустой севалки, а собирал пшеничные зерна, податных же гонял со двора, как воробьев, а с богом вечно жил в долг. Может быть, отсюда исходила его великая воля, поскольку его мир жил только для него, и даже понимать ему ничего в нем не нужно было, можно сказать, что он слал подальше все это понимание, оно бы все ему только испортило, он понимал самое главное — на каждое хотение есть терпение.

Я высматривал отца с самого утра. Сначала меня одолевало волнение, которое сообщилось в этот последний день и неживым предметам, — а потом я высматривал его с тревогой, потому что он должен был прийти не позже полудня. Я ждал его, как землица ждет дождя, как грешник ждет покаяния. Тем более что все уже успели разъехаться, один за другим, и в доме гуляла пустота, как после моровой язвы, и я поневоле гулял один со своим мучительным и все возрастающим ожиданием.

Опустевшая комната всем своим видом показывала, что ее покинули в панике. Всюду валялись бумаги, страницы из книжек, солома из тюфяков, какие-то лохмотья и мусор, а стены и мебель, всегда такие родные, теперь выглядели обобранными. Мне казалось, что комната оголилась передо мной до последнего срама, что она открыла все свои ущербы, увечья, ветхость свою и старость. Все эти шрамы, трещины, паутина, пыль, мрак в углах и плесень сообщали ей нечто человеческое. Из-за этого я чувствовал себя непонятно почему отверженным, тем более что полдень прошел, а отца все не было.

Наконец он явился, но он был не похож на себя, это сразу бросалось в глаза. Он вошел в двери с уже подготовленной речью, потому что не успел я встать с кровати при виде его, как он сказал:

— Я приехал за тобой, сынок. — И он посмотрел на меня, ожидая проявления радости, уже в дороге им предвкушаемой.

— Как это? — спросил я в удивлении.

— Я с лошадью, сынок, — сказал он, и лицо его задрожало улыбкой. — Поди выгляни во двор.

Я не знал, что сказать. Я ухватился за некую туманную надежду, что ни на какой такой лошади он не приехал, а просто все придумал, чтобы потом посмеяться над собой — весело или с горечью. И даже когда я увидел наконец этого коня, который стоял перед домом, закованный в упряжь простой телеги — именно закованный, а не запряженный — и обмахивался от жары темным веером хвоста, я еще противился, сам не знаю чему.

Я чувствовал на себе проницательный взгляд отца, я почти слышал, как он жаждет, чтобы я примирился, как он меня своей жаждой обволакивает, заговаривает, просит, и я, сознавая бессмысленность своего сопротивления, все равно сопротивляюсь, не столько даже отцу, сколько этой свалившейся на меня неожиданности, поскольку я не люблю неожиданностей, даже если они подстроены с целью доставить мне радость, я их воспринимаю как насилие, как нескромность, подглядывание за моими слабостями и даже как вторжение в ту область, где человек уже себя не знает, где он должен верить чьим-то домыслам, суждениям о себе, чьему-то мнению, где он существует помимо своей воли.

— Откуда этот конь? — спросил я с упреком и тут же испугался, что отец возьмется мне подробно объяснять, чтобы посмеяться над моей недоверчивостью.

Он, однако, сделал вид, что не слышит. Он вынул из-под сиденья какую-то тряпку и стал заботливо обтирать потного коня.

Я поглядел на отца. Он сидел съежившись, даже, точнее говоря, он пребывал в покорности, выбранной им для себя, маленький, невзрачненький, а ведь на самом деле это был мужик в расцвете сил, но сколько же в нем было терпеливости, в этом никто в целой деревне не мог бы с ним потягаться, и он держал кнут и вожжи в коленях, как будто и возницей себя не мог считать, и только следил за своими тяжелыми руками, чтобы конь не почуял в них кнута и вожжей. Могло бы показаться, что он размышлял под конский шаг, медленный, чуть ли не снисходительный.

Я не верил ему. Во мне подымался страх. Мне хотелось схватить отца за руку и крикнуть:

— Не надо так! Отпусти вожжи! Мы потеряли землю под ногами! Это не конь, не конь, это дьявол нас несет!

Но мне пришло в голову, что он уже давно не может править конем, только не признается, чтобы еще больше меня не испугать, и мои слова только вскроют его бессилие, которое и так его мучает. Когда у леса дорога пошла в гору, конь взбеленился, что мы ему вроде утяжеляем подъем, и резко свернул вбок, так что в телеге что-то треснуло, а потом он стал свечой и так жутко заржал, что мы струхнули. Вот тогда-то отец и принужден был его отделать как сидорову козу, чтобы набраться смелости ехать дальше. Я закрыл глаза, не было сил смотреть на взбешенного отца. Конь вытерпел побои, но жестоко нам отомстил. Едва вынеся нас на взгорок, он ринулся вниз, перехватил у отца бразды правления, буквально потерял голову, и мы оказались в полной его власти. Перейдя грань терпения, он нашел по ту сторону свободу, отринув прежний жалкий, подъяремный бег, он сам себе выбрал такой бег, какого ни один кнут не мог бы из него выколотить, и любой кнут, самый хитросплетенный, весь повязанный в узлы, как четки, терял свое значение, потому что тут была свобода в ее единственно возможном виде. Он несся сломя голову, не разбирая дороги, самоубийственно, но свободно, а свободному коню ничто не указ, ни кнут, ни мат, ни разорванная губа. Этот конь сильней своей боли.

Я понял, что нам остается только одно — терпеливо ждать, переговариваясь о том о сем, как это принято в дороге, но в собственных мыслях не признаваться, только лелеять надежду, что конь сам смилосердствуется над нами, а уж если нет, то дорога одна — разбиться.

Кстати, с этим своим конным экипажем отец нагрянул в школу так неожиданно, что не обрадовал, а только смутил меня, наполнил какой-то странной досадой, хотели ведь возвращаться пешком, так что из города мы выезжали чуть ли не в ссоре, хотя я сам не знал, чего я так обиделся на отца.

Дорога, правда, была долгая, и пешком мы бы ее не так легко одолели, тем более что со мной был битком набитый сундучок и большой тюк с постелью, к тому же с самого утра стояла жара, и, выехав из городской тени и зелени, мы оказались среди обширных полевых пространств, так что отец словно бы даже засомневался, удастся ли в целости и сохранности преодолеть этот зной, и он попридержал коня и все вертел головой, будто ища брода.

Не отличить было, где солнце, где земля. Во всю ширь полей дозревали хлеба, а в небесах стояло марево. Воздух казался замутненным, как старая свяченая вода в бутылке на окошке. Все дышало зрелостью и жаром, и слезы выступали на глазах, ум за разум заходил, рот обметывало солью, но даже пожалеть себя не хватало разума. И непонятно было, что больше жжет — дымящиеся хлеба или солнце, которое следовало за нами по пятам, злобное, желтое, жирное, каплями сочась на нас. Мы ехали в самом пекле созревающей природы, и молчание было нам единственной тенью.

Эта жара распаляла мою обиду на отца, даже ее оправдывала. На такой жаре любой звук раздражал — слышно было, как скрипят телега и конская упряжь, как дребезжит шкворень, как копыта молотят о пыльную землю. Малейшее сотрясение телеги отдавалось в самом позвоночнике. Все это я сваливал на ни в чем не повинного отца. Я злорадствовал, что конь не по нем, слишком хорош и благороден, отцу еще достанется за его промах. Пора бы знать, что такой конь не про каждого и что он, может быть, существует, чтобы жить в задумчивости да в барских хоромах, сахары с рук принимать и горевать по поводу скотской доли других, простых лошадей.

Но отец сидел, согнувшись над своими руками, занятыми вожжами и кнутом, сидел, прикрыв глаза от света, который шел с полей, а может быть, его одолевал сон или вечные думы.

Чтобы как-то освободиться от этого конского наваждения, я все собирался ему сказать, что он брал коня вовсе не ради меня, это был просто случай, чтобы побаловаться таким коньком, но все оказалось не так, как он ожидал, видимо, потому, что, когда отец смотрел в мою сторону, еще не очнувшись от блеска вороной шерсти, в его глазах читалась не столько жажда похвалы коню, сколько немая просьба о поддержке.

А может быть, кто знает, за попреками в беспомощности скрывалась у меня и моя собственная робость, заячий страх, который живет в человеке сам по себе, ни от чего, и пугается сам себя, и он, кстати, может, и привязывает к жизни так сильно. Ведь и отец, мой всегда молчащий отец, доверял только своему мнению, своему миру, который он сам себе построил, в котором ему жилось подлинней, чем в подлинном мире — а в подлинный мир он выглядывал только временами, как в окно на снежную зиму, — и там, у себя, он сам себе устанавливал законы, препоны, погоду и засевал поле из пустой севалки, а собирал пшеничные зерна, податных же гонял со двора, как воробьев, а с богом вечно жил в долг. Может быть, отсюда исходила его великая воля, поскольку его мир жил только для него, и даже понимать ему ничего в нем не нужно было, можно сказать, что он слал подальше все это понимание, оно бы все ему только испортило, он понимал самое главное — на каждое хотение есть терпение.

Я высматривал отца с самого утра. Сначала меня одолевало волнение, которое сообщилось в этот последний день и неживым предметам, — а потом я высматривал его с тревогой, потому что он должен был прийти не позже полудня. Я ждал его, как землица ждет дождя, как грешник ждет покаяния. Тем более что все уже успели разъехаться, один за другим, и в доме гуляла пустота, как после моровой язвы, и я поневоле гулял один со своим мучительным и все возрастающим ожиданием.

Опустевшая комната всем своим видом показывала, что ее покинули в панике. Всюду валялись бумаги, страницы из книжек, солома из тюфяков, какие-то лохмотья и мусор, а стены и мебель, всегда такие родные, теперь выглядели обобранными. Мне казалось, что комната оголилась передо мной до последнего срама, что она открыла все свои ущербы, увечья, ветхость свою и старость. Все эти шрамы, трещины, паутина, пыль, мрак в углах и плесень сообщали ей нечто человеческое. Из-за этого я чувствовал себя непонятно почему отверженным, тем более что полдень прошел, а отца все не было.

Наконец он явился, но он был не похож на себя, это сразу бросалось в глаза. Он вошел в двери с уже подготовленной речью, потому что не успел я встать с кровати при виде его, как он сказал:

— Я приехал за тобой, сынок. — И он посмотрел на меня, ожидая проявления радости, уже в дороге им предвкушаемой.

— Как это? — спросил я в удивлении.

— Я с лошадью, сынок, — сказал он, и лицо его задрожало улыбкой. — Поди выгляни во двор.

Я не знал, что сказать. Я ухватился за некую туманную надежду, что ни на какой такой лошади он не приехал, а просто все придумал, чтобы потом посмеяться над собой — весело или с горечью. И даже когда я увидел наконец этого коня, который стоял перед домом, закованный в упряжь простой телеги — именно закованный, а не запряженный — и обмахивался от жары темным веером хвоста, я еще противился, сам не знаю чему.

Я чувствовал на себе проницательный взгляд отца, я почти слышал, как он жаждет, чтобы я примирился, как он меня своей жаждой обволакивает, заговаривает, просит, и я, сознавая бессмысленность своего сопротивления, все равно сопротивляюсь, не столько даже отцу, сколько этой свалившейся на меня неожиданности, поскольку я не люблю неожиданностей, даже если они подстроены с целью доставить мне радость, я их воспринимаю как насилие, как нескромность, подглядывание за моими слабостями и даже как вторжение в ту область, где человек уже себя не знает, где он должен верить чьим-то домыслам, суждениям о себе, чьему-то мнению, где он существует помимо своей воли.

— Откуда этот конь? — спросил я с упреком и тут же испугался, что отец возьмется мне подробно объяснять, чтобы посмеяться над моей недоверчивостью.

Он, однако, сделал вид, что не слышит. Он вынул из-под сиденья какую-то тряпку и стал заботливо обтирать потного коня.

Назад Дальше