Современные польские повести - Станислав Лем 102 стр.


— Стойте смирно, — тоже шепотом отвечал юрист. — Все равно сделать ничего нельзя.

И Келлерт замер на месте.

На шею старосте накинули петлю.

— Да здравствует народная Польша! — крикнул он.

Ответом ему было молчание толпы да рыдание женщины. Вдруг из толпы выбежала простоволосая девушка и мигом очутилась рядом с приговоренным.

— Не делайте этого! — кричала она. — Не делайте этого!

Парень с автоматом толкнул ее прикладом, и она растянулась на земле. Тут зазвонили колокола, и звон этот заглушил остальные звуки.

…Возвращались они вместе, но шли порознь. Они еле волочили ноги, казалось, деревенской улице нет конца. Все, кроме Келлерта, свернули в аллею, которая вела к усадьбе. Расстались они не прощаясь.

Келлерт зашагал по дороге в Боженцин. Шел он долго-долго. Наконец присел на холмик у придорожного столба и стал ждать.

…Взошло солнце. Мимо протарахтела телега. Листья с дерева, под которым он сидел, уже облетели. Он подбирал с земли желтые листья, разглаживал их и пристально разглядывал. Наконец на дороге показался автомобиль. Келлерт шагнул на обочину, и «джип» резко затормозил.

7 сентября 1983 г.

Перевод Н. Подольской.

Меня все преследует странное ощущение, что-то вроде ложной памяти, как будто бы в свою родимую деревню, где я провел детство и молодость и, можно уже с точностью сказать, всю жизнь, я попал откуда-то из далеких мест, и это произошло в тот день, когда отец привез меня из города, с учебы; я в первый раз в жизни вообще возвращался, и, видимо, потому годы не стерли этот день из моей памяти. Впрочем, от города до деревни и было всего двадцать километров, или, как считали во времена моей молодости, три мили, а во времена молодости моего отца это было восемнадцать верст, причем только верхом, а своим ходом на версту меньше, тропинкой, начиная от креста, распяленного перед самой деревней во спасение от суховеев, и до еврейской корчмы, откуда уже шел город.

По тем временам дорога была длинная, и я все представлялся перед собой, что еду в первый раз к тому месту, на земле, которое мне уготовано судьбой, и должен спрашивать про народ, про жилища и обычаи и насчет земельных угодий, урожаев и новин, а сам трепещу, как голубок, от всех этих интересных сведений. В действительности же я не мог бы себе представить, куда, кроме родной деревни, вообще может податься человек — деревня заслоняла собой все другое.

Все это другое я видел, правда, только когда учился, и не успел освоиться с их миром. То ли я слишком недолго там пробыл, то ли плохое выбрано было место для знакомства с миром, то есть школа. Но их мир, кажется, я знаю не хуже других. Еще в детстве я наслышался разных вещей, никто ничего хорошего о нем не сказал. Если кто-нибудь туда уходил, то даже забирал с собой в узелок земли, как будто не надеялся больше увидеть землю, иногда вообще возвращались с полдороги, некоторые выкалывали себе глаз, или отрубали руку, или просто вешались в собственном старом сарае, чтобы только не уходить; но многие, уйдя, так и ушли навеки. Даже детей, которые не боялись уже ни бога, ни черта, стращали: вот тебя заберут. Вот почему их мир никогда не вызывал у меня доверия, что и отваживало меня от мыслей уехать куда бы то ни было, а также являлось основой моих знаний о человечестве.

Что бы я там делал, кстати говоря, среди этого чуждого мне человечества? Меня бы просто заела тоска, как она заела уже многих. Никогда не знаешь, чего можно ожидать в чужих краях, а все неизвестное всегда хуже своего, известного. По крайней мере, у себя дома я прожил жизнь в уверенности, что это единственное место на земле, где со мной не произойдет ничего, кроме того, что вообще должно происходить с человеком. Где еще мне искать добра, как не здесь, где все свои, ты всех знаешь и тебя знают и всех твоих предков до седьмого колена и судьбу твою читают как по-написанному, — знают по себе, каким ты будешь, еще прежде твоего рождения, и ты будешь знать других, прежде чем они родятся. А там, где ты родился, там тебе все родственно, и птица, и камень, и ночь и день твои, дели их как хочешь, как тебе удобно ночевать и вставать. И горе, самое тяжелое даже, не вызовет озлобления, потому что никто его не избежит, и самой смерти чуждаться не стоит, она не так плоха, как ее малюют, она у нас ходит как своя и хоть не сеет и не жнет, но блюдет нашу совесть и так со всеми тут сжилась, что ее примут в любом доме в любое время; недаром у нее человеческий облик и в руках простая коса, подобранная где-нибудь под сараем, на задворках, взятая у человека. Может быть, поэтому люди возвращаются за смертью домой, как бы надеясь, что тут она с ними обойдется по-родственному.

Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.

Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:

— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.

— Какой ясень? — спросил я робко.

— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.

— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.

— Стойте смирно, — тоже шепотом отвечал юрист. — Все равно сделать ничего нельзя.

И Келлерт замер на месте.

На шею старосте накинули петлю.

— Да здравствует народная Польша! — крикнул он.

Ответом ему было молчание толпы да рыдание женщины. Вдруг из толпы выбежала простоволосая девушка и мигом очутилась рядом с приговоренным.

— Не делайте этого! — кричала она. — Не делайте этого!

Парень с автоматом толкнул ее прикладом, и она растянулась на земле. Тут зазвонили колокола, и звон этот заглушил остальные звуки.

…Возвращались они вместе, но шли порознь. Они еле волочили ноги, казалось, деревенской улице нет конца. Все, кроме Келлерта, свернули в аллею, которая вела к усадьбе. Расстались они не прощаясь.

Келлерт зашагал по дороге в Боженцин. Шел он долго-долго. Наконец присел на холмик у придорожного столба и стал ждать.

…Взошло солнце. Мимо протарахтела телега. Листья с дерева, под которым он сидел, уже облетели. Он подбирал с земли желтые листья, разглаживал их и пристально разглядывал. Наконец на дороге показался автомобиль. Келлерт шагнул на обочину, и «джип» резко затормозил.

7 сентября 1983 г.

Перевод Н. Подольской.

Меня все преследует странное ощущение, что-то вроде ложной памяти, как будто бы в свою родимую деревню, где я провел детство и молодость и, можно уже с точностью сказать, всю жизнь, я попал откуда-то из далеких мест, и это произошло в тот день, когда отец привез меня из города, с учебы; я в первый раз в жизни вообще возвращался, и, видимо, потому годы не стерли этот день из моей памяти. Впрочем, от города до деревни и было всего двадцать километров, или, как считали во времена моей молодости, три мили, а во времена молодости моего отца это было восемнадцать верст, причем только верхом, а своим ходом на версту меньше, тропинкой, начиная от креста, распяленного перед самой деревней во спасение от суховеев, и до еврейской корчмы, откуда уже шел город.

По тем временам дорога была длинная, и я все представлялся перед собой, что еду в первый раз к тому месту, на земле, которое мне уготовано судьбой, и должен спрашивать про народ, про жилища и обычаи и насчет земельных угодий, урожаев и новин, а сам трепещу, как голубок, от всех этих интересных сведений. В действительности же я не мог бы себе представить, куда, кроме родной деревни, вообще может податься человек — деревня заслоняла собой все другое.

Все это другое я видел, правда, только когда учился, и не успел освоиться с их миром. То ли я слишком недолго там пробыл, то ли плохое выбрано было место для знакомства с миром, то есть школа. Но их мир, кажется, я знаю не хуже других. Еще в детстве я наслышался разных вещей, никто ничего хорошего о нем не сказал. Если кто-нибудь туда уходил, то даже забирал с собой в узелок земли, как будто не надеялся больше увидеть землю, иногда вообще возвращались с полдороги, некоторые выкалывали себе глаз, или отрубали руку, или просто вешались в собственном старом сарае, чтобы только не уходить; но многие, уйдя, так и ушли навеки. Даже детей, которые не боялись уже ни бога, ни черта, стращали: вот тебя заберут. Вот почему их мир никогда не вызывал у меня доверия, что и отваживало меня от мыслей уехать куда бы то ни было, а также являлось основой моих знаний о человечестве.

Что бы я там делал, кстати говоря, среди этого чуждого мне человечества? Меня бы просто заела тоска, как она заела уже многих. Никогда не знаешь, чего можно ожидать в чужих краях, а все неизвестное всегда хуже своего, известного. По крайней мере, у себя дома я прожил жизнь в уверенности, что это единственное место на земле, где со мной не произойдет ничего, кроме того, что вообще должно происходить с человеком. Где еще мне искать добра, как не здесь, где все свои, ты всех знаешь и тебя знают и всех твоих предков до седьмого колена и судьбу твою читают как по-написанному, — знают по себе, каким ты будешь, еще прежде твоего рождения, и ты будешь знать других, прежде чем они родятся. А там, где ты родился, там тебе все родственно, и птица, и камень, и ночь и день твои, дели их как хочешь, как тебе удобно ночевать и вставать. И горе, самое тяжелое даже, не вызовет озлобления, потому что никто его не избежит, и самой смерти чуждаться не стоит, она не так плоха, как ее малюют, она у нас ходит как своя и хоть не сеет и не жнет, но блюдет нашу совесть и так со всеми тут сжилась, что ее примут в любом доме в любое время; недаром у нее человеческий облик и в руках простая коса, подобранная где-нибудь под сараем, на задворках, взятая у человека. Может быть, поэтому люди возвращаются за смертью домой, как бы надеясь, что тут она с ними обойдется по-родственному.

Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.

Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:

— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.

— Какой ясень? — спросил я робко.

— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.

— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.

Назад Дальше