Он шел с поля в некотором довольстве, не столько из-за того, что скосил луг, сколько из-за того, что был голоден как волк, а впереди маячила каша. Он ощущал голод во всем теле, как будто луг не силы из него вытянул, а только высосал сытость. Он любил чувствовать себя голодным, пустым, почти больным с голоду, потому что предвкушал, как свернет этому голоду шею. Он лелеял в себе это чувство отощания, он разжигал его, науськивал по дороге, как собаку, чтобы оно не отстало, он расставлял перед ним полные тарелки каши, залитой топленым жиром со шкварками, пока распаленный голод не начинал кусаться. Может быть, отец и не стал бы так дразнить себя, если бы не ждал на обед именно каши.
Минутой раньше, когда он переступил порог дома и увидел, что обед еще не готов, он ощутил такое разочарование, что вмиг обессилел, даже цыкнуть на мать ему не захотелось, он просто плюхнулся на порог.
И вот этот его великий голод так легко его оставил. Отец со стыдом подумал, что придется теперь есть кашу и быть сытым и ленивым в такой момент жизни, когда и голодным-то чувствовать себя неловко. Он не мог себе простить, что шел домой голодный, довольный своим голодом, и не способен был надеяться ни на что, кроме каши со шкварками.
Он не стал ждать обеда. Он поднялся и вышел, хотя мать кричала ему, что сейчас несет. Он ходил некоторое время по двору, ища, куда бы пойти, и в конце концов забрел в хлев. Он подогнал корову к воде, подкинул ей травы, потом постоял у ее громадной башки, утонувшей в яслях, все гладил по шерсти. Он подумал, что понадобится ее как-нибудь вычистить, обобрать навоз, подрезать копыта, вообще его охватили угрызения совести, что корова у него до сих пор стояла неухоженной, и теперь он хотел ее вознаградить хоть лаской.
Потом он заглянул ей за рога, в ямку, залез туда пальцем и стал выбирать пыль, но очень осторожно, как будто трогал у нее больное место и любое неосторожное движение могло причинить ей боль. В другое время он бы на такое не решился. Еще в детстве, в подпасках, он узнал, что у коров есть такое место, под рогами, которое нельзя открывать, которого не может тронуть кнут, хотя бы корова невесть как нашкодила. Даже известные своей свирепостью пастухи, уже на свет рождающиеся пастухами, у которых коровы были в ответе за все, как у других господь бог или начальники, и которые поэтому не щадили коров, как их самих никто не щадил, и единственной их усладой было, если кто окликнет красиво: «пастушок», — даже они испытывали уважение к тому местечку под рогами. Там был сосредоточен как бы весь стыд скотинки, это был для нее вопрос жизни и смерти, то место под кожей, как не бывает ни у какого другого существа, так что вроде бы можно было его увидеть глазами, если выберешь оттуда всю грязь. Но эта грязь, копившаяся ото дня рождения коровы, лежала там по согласию человека.
Несколько дней потом отец ходил задумавшись, как будто на сердце у него лежала тяжесть. Он прежде людей выходил в поле, едва начинало светать, и не возвращался к обеду, и мать все грела и грела еду к его приходу, и все без толку, потому что он возвращался на ночь глядя, после людей, когда уже все остывало, и день и еда, а он приходил, мыл руки, садился на табурет возле печки и если произносил что-нибудь, то только в ответ на вопросы матери, а она боялась спрашивать, а он даже не жаловался на голод.
Ее обуревали нехорошие предчувствия, каждую ночь ей снилась то большая вода, вся мутная, то покойник отец, который стоял на пороге и жалел ее.
— Не отдавал я тебя, не отдавал. Но ты упрямая была, как мать.
А ведь он не навестил их, когда они отделились, и после смерти тоже ни разу не явился во сне, такой был ожесточенный, и никогда вообще он с ней так ласково не разговаривал, но после смерти такие люди мягчеют, и родители к своим блудным детям тоже мягчеют. А то ей снилось, что куры вышли из хлева безголовые и окружили ее, ластясь кровавыми обрубками шей, все ноги кровью вымазали. Все эти сны могли предвещать только несчастье. Она уж и не знала, то ли ей к ксендзу пойти за советом, то ли заказать обедню или попоститься, чтобы только ее муж перестал задумываться, это хуже болезни, не по уму он напустил на себя задумчивость, до беспамятства. Она бы уж лучше предпочла, чтобы он явился несчастным, злым, чтобы ворчал на нее или гнал ее обратно в родительский дом.
Она ходила в обед встречать отца, останавливалась где-нибудь на краю деревни и спрашивала всех, кто шел с поля, не идет ли отец, хотя сама не знала, чего ей тут выстаивать; может, она хотела удостовериться, в поле ли он, хоть это бы знать, чтобы не одними догадками питаться. А если бы ей когда-нибудь сказали, что он идет, она бы тут же сбежала.
Она не отваживалась даже принести ему в поле обед, если не считать одного случая, когда она уже дошла до горки, с которой увидела — скорее угадала его, свое поле ей подсказало, что существо, еле заметное на земле, нарост скорее, а не человек, чужой легко мог бы принять его за вывороченный корень, за ком земли, — что это он, а на дальнейшее у нее не хватило духу. Она отстояла на той горке три молитвы и так и ушла домой с укутанным, теплым еще горшком.
А он тогда в первый раз в жизни не знал, что ему нужно в поле. Вроде бы нужно было полоть, но он больше просидел на отвалах и на меже под боярышником. Он как бы чувствовал свое родство с этой бурой грязной землей, горько-проклятой, которую он как только раньше ни честил, а вот, поди ж ты, не представлял, что когда-нибудь она единственная ему будет нужна, потому что ни один человек, даже самый близкий, так не поймет другого человека, как поймет его земля.
Странно, он в первый раз видел в ней не поле, хотя до тех пор она была для него только полем, он ее пахал, считая полем, верил в нее, как в поле, хоть и ненавидел, знал, что она единственная почва под ногами, основа, судьбина. Это поле снилось ему всякий раз на пядь больше, за него шли споры, ссоры, судебные разбирательства, за это поле хаживали с топором на соседа в гневе и с жаждой мести, потому что главным свойством этого поля была межа, а вовсе не его тучность и урожайность — их было не под силу изменить человеку, не то что межу. И он никогда бы не подумал, что поле — просто земля, что оно прежде всего земля, не раздерганная между людьми, не его собственность и вообще ничья, добрая, все принимающая земля, не имеющая границ для человека.
К земле он ходил все те дни, потому что чувствовал, что ни дома, ни в деревне ему нет свободы, чтобы не стыдиться своего счастья. Только здесь, в виду этой голой, откровенной земли, вывернутой плугом наизнанку, он чувствовал себя как человек не от мира сего или скорее как человек, именно всемогущий в сем мире, а там, дома, он ко всему уже привык, там он не мог ничему удивиться, поскольку что есть, то есть, что бывает, то бывает. Поэтому он и бегал к своей земле, убегал от собственных будней — не от женщины, не от кого еще, а именно от серых будней.
Он хотел идти назавтра же в город на базар, купить жене передник покрасивее, такой, какие он видел на одетых по-праздничному богатых бабах, которые царили в храме по воскресеньям, затмевая собой святых. Но радости это ему не принесло, поскольку чего стоит передник, хотя бы и такой, какой барыня надевала, когда на праздниках ей приходилось изображать хозяйку, чего стоит передник, если ему и праздника не хватило бы, если его собственная радость ему казалась мала, поскольку он ощущал небывалую жажду какого-то действия, пусть хотя бы безумного, но радостно-благодарного, которое подняло бы его в собственных глазах, пусть за это пришлось бы поступиться рассудком, а может, ему и нужно было поступиться рассудком.
Так что отец ходил на свою землю и искал решения.
Наконец он вернулся с поля сверх ожидания рано, еще перед заходом солнца, мать даже испугалась, но отец был в хорошем расположении духа, хоть матери это расположение духа не понравилось, она думала, что он только при дневном свете такой, а придет вечер и все испортит.
— Ты есть хочешь? — спросила она в волнении.
Он поднял на нее взгляд, посмотрел на нее, вероятно, ничего не слыша, но предполагая, что она нечто такое говорила.
— Может быть, ты хочешь есть? — повторила она ласково.
— Не хочу, — сказал он. Потом он велел ей сесть напротив, но поближе, чтобы не через весь дом смотреть, потому что так не узнаешь, вместе ли ты с человеком или отдельно от него. Казалось, он хотел с ней как следует поговорить, не как обычно.
Когда она села, как он ей велел, когда она сложила руки на подоле, вся обратившись скорее в страх, нежели в слух, тогда он опустил глаза и промолвил:
Он шел с поля в некотором довольстве, не столько из-за того, что скосил луг, сколько из-за того, что был голоден как волк, а впереди маячила каша. Он ощущал голод во всем теле, как будто луг не силы из него вытянул, а только высосал сытость. Он любил чувствовать себя голодным, пустым, почти больным с голоду, потому что предвкушал, как свернет этому голоду шею. Он лелеял в себе это чувство отощания, он разжигал его, науськивал по дороге, как собаку, чтобы оно не отстало, он расставлял перед ним полные тарелки каши, залитой топленым жиром со шкварками, пока распаленный голод не начинал кусаться. Может быть, отец и не стал бы так дразнить себя, если бы не ждал на обед именно каши.
Минутой раньше, когда он переступил порог дома и увидел, что обед еще не готов, он ощутил такое разочарование, что вмиг обессилел, даже цыкнуть на мать ему не захотелось, он просто плюхнулся на порог.
И вот этот его великий голод так легко его оставил. Отец со стыдом подумал, что придется теперь есть кашу и быть сытым и ленивым в такой момент жизни, когда и голодным-то чувствовать себя неловко. Он не мог себе простить, что шел домой голодный, довольный своим голодом, и не способен был надеяться ни на что, кроме каши со шкварками.
Он не стал ждать обеда. Он поднялся и вышел, хотя мать кричала ему, что сейчас несет. Он ходил некоторое время по двору, ища, куда бы пойти, и в конце концов забрел в хлев. Он подогнал корову к воде, подкинул ей травы, потом постоял у ее громадной башки, утонувшей в яслях, все гладил по шерсти. Он подумал, что понадобится ее как-нибудь вычистить, обобрать навоз, подрезать копыта, вообще его охватили угрызения совести, что корова у него до сих пор стояла неухоженной, и теперь он хотел ее вознаградить хоть лаской.
Потом он заглянул ей за рога, в ямку, залез туда пальцем и стал выбирать пыль, но очень осторожно, как будто трогал у нее больное место и любое неосторожное движение могло причинить ей боль. В другое время он бы на такое не решился. Еще в детстве, в подпасках, он узнал, что у коров есть такое место, под рогами, которое нельзя открывать, которого не может тронуть кнут, хотя бы корова невесть как нашкодила. Даже известные своей свирепостью пастухи, уже на свет рождающиеся пастухами, у которых коровы были в ответе за все, как у других господь бог или начальники, и которые поэтому не щадили коров, как их самих никто не щадил, и единственной их усладой было, если кто окликнет красиво: «пастушок», — даже они испытывали уважение к тому местечку под рогами. Там был сосредоточен как бы весь стыд скотинки, это был для нее вопрос жизни и смерти, то место под кожей, как не бывает ни у какого другого существа, так что вроде бы можно было его увидеть глазами, если выберешь оттуда всю грязь. Но эта грязь, копившаяся ото дня рождения коровы, лежала там по согласию человека.
Несколько дней потом отец ходил задумавшись, как будто на сердце у него лежала тяжесть. Он прежде людей выходил в поле, едва начинало светать, и не возвращался к обеду, и мать все грела и грела еду к его приходу, и все без толку, потому что он возвращался на ночь глядя, после людей, когда уже все остывало, и день и еда, а он приходил, мыл руки, садился на табурет возле печки и если произносил что-нибудь, то только в ответ на вопросы матери, а она боялась спрашивать, а он даже не жаловался на голод.
Ее обуревали нехорошие предчувствия, каждую ночь ей снилась то большая вода, вся мутная, то покойник отец, который стоял на пороге и жалел ее.
— Не отдавал я тебя, не отдавал. Но ты упрямая была, как мать.
А ведь он не навестил их, когда они отделились, и после смерти тоже ни разу не явился во сне, такой был ожесточенный, и никогда вообще он с ней так ласково не разговаривал, но после смерти такие люди мягчеют, и родители к своим блудным детям тоже мягчеют. А то ей снилось, что куры вышли из хлева безголовые и окружили ее, ластясь кровавыми обрубками шей, все ноги кровью вымазали. Все эти сны могли предвещать только несчастье. Она уж и не знала, то ли ей к ксендзу пойти за советом, то ли заказать обедню или попоститься, чтобы только ее муж перестал задумываться, это хуже болезни, не по уму он напустил на себя задумчивость, до беспамятства. Она бы уж лучше предпочла, чтобы он явился несчастным, злым, чтобы ворчал на нее или гнал ее обратно в родительский дом.
Она ходила в обед встречать отца, останавливалась где-нибудь на краю деревни и спрашивала всех, кто шел с поля, не идет ли отец, хотя сама не знала, чего ей тут выстаивать; может, она хотела удостовериться, в поле ли он, хоть это бы знать, чтобы не одними догадками питаться. А если бы ей когда-нибудь сказали, что он идет, она бы тут же сбежала.
Она не отваживалась даже принести ему в поле обед, если не считать одного случая, когда она уже дошла до горки, с которой увидела — скорее угадала его, свое поле ей подсказало, что существо, еле заметное на земле, нарост скорее, а не человек, чужой легко мог бы принять его за вывороченный корень, за ком земли, — что это он, а на дальнейшее у нее не хватило духу. Она отстояла на той горке три молитвы и так и ушла домой с укутанным, теплым еще горшком.
А он тогда в первый раз в жизни не знал, что ему нужно в поле. Вроде бы нужно было полоть, но он больше просидел на отвалах и на меже под боярышником. Он как бы чувствовал свое родство с этой бурой грязной землей, горько-проклятой, которую он как только раньше ни честил, а вот, поди ж ты, не представлял, что когда-нибудь она единственная ему будет нужна, потому что ни один человек, даже самый близкий, так не поймет другого человека, как поймет его земля.
Странно, он в первый раз видел в ней не поле, хотя до тех пор она была для него только полем, он ее пахал, считая полем, верил в нее, как в поле, хоть и ненавидел, знал, что она единственная почва под ногами, основа, судьбина. Это поле снилось ему всякий раз на пядь больше, за него шли споры, ссоры, судебные разбирательства, за это поле хаживали с топором на соседа в гневе и с жаждой мести, потому что главным свойством этого поля была межа, а вовсе не его тучность и урожайность — их было не под силу изменить человеку, не то что межу. И он никогда бы не подумал, что поле — просто земля, что оно прежде всего земля, не раздерганная между людьми, не его собственность и вообще ничья, добрая, все принимающая земля, не имеющая границ для человека.
К земле он ходил все те дни, потому что чувствовал, что ни дома, ни в деревне ему нет свободы, чтобы не стыдиться своего счастья. Только здесь, в виду этой голой, откровенной земли, вывернутой плугом наизнанку, он чувствовал себя как человек не от мира сего или скорее как человек, именно всемогущий в сем мире, а там, дома, он ко всему уже привык, там он не мог ничему удивиться, поскольку что есть, то есть, что бывает, то бывает. Поэтому он и бегал к своей земле, убегал от собственных будней — не от женщины, не от кого еще, а именно от серых будней.
Он хотел идти назавтра же в город на базар, купить жене передник покрасивее, такой, какие он видел на одетых по-праздничному богатых бабах, которые царили в храме по воскресеньям, затмевая собой святых. Но радости это ему не принесло, поскольку чего стоит передник, хотя бы и такой, какой барыня надевала, когда на праздниках ей приходилось изображать хозяйку, чего стоит передник, если ему и праздника не хватило бы, если его собственная радость ему казалась мала, поскольку он ощущал небывалую жажду какого-то действия, пусть хотя бы безумного, но радостно-благодарного, которое подняло бы его в собственных глазах, пусть за это пришлось бы поступиться рассудком, а может, ему и нужно было поступиться рассудком.
Так что отец ходил на свою землю и искал решения.
Наконец он вернулся с поля сверх ожидания рано, еще перед заходом солнца, мать даже испугалась, но отец был в хорошем расположении духа, хоть матери это расположение духа не понравилось, она думала, что он только при дневном свете такой, а придет вечер и все испортит.
— Ты есть хочешь? — спросила она в волнении.
Он поднял на нее взгляд, посмотрел на нее, вероятно, ничего не слыша, но предполагая, что она нечто такое говорила.
— Может быть, ты хочешь есть? — повторила она ласково.
— Не хочу, — сказал он. Потом он велел ей сесть напротив, но поближе, чтобы не через весь дом смотреть, потому что так не узнаешь, вместе ли ты с человеком или отдельно от него. Казалось, он хотел с ней как следует поговорить, не как обычно.
Когда она села, как он ей велел, когда она сложила руки на подоле, вся обратившись скорее в страх, нежели в слух, тогда он опустил глаза и промолвил: