— Шел с поля и по дороге надумал зайти. Обедать придешь?
— Приду.
— Будем ждать.
Но чаще всего он стоял, опустив голову, избегая моего взгляда, и отвечал на все молчанием, как будто испугавшись. Он стоял, покорно выслушивая все мои рассуждения, попреки, злые слова, он даже вроде бы признавал мою правоту своим молчанием и опущенной головой. Однако злость моя быстро проходила, и мне становилось его жалко, мучила совесть, что я его обидел, ведь неизвестно, зачем он приходил, но я чувствовал себя бессильным перед его набегами, он меня измучил, я, может быть, стыдился перед окружающими не его, сохрани господь, а этих бесконечных приходов, которым все время кто-нибудь удивлялся, все спрашивали о них с благожелательным видом, не случилось ли чего, если отец пришел ко мне. И я не придумал ничего лучше, как запретить ему ходить.
Он меня послушался. Во всяком случае больше я его не видел. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что другие продолжают видеть, как он ходит вокруг школы или сидит на куче камней перед школой; или видели, что он стоял у изгороди и смотрел на играющих детей, а чаще всего он мог стоять где-то на холмах, в полях за школой долгими часами и торчал, как какой-нибудь куст боярышника на меже, и иногда только, забывшись, как видно, он шел к школе, опирался об изгородь и смотрел на детей во дворе. А дети, которые уже знали его, прибегали ко мне со знакомым криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
Но как только я выходил, он исчезал, как сквозь землю проваливался, иногда и всю школу обежишь под крик детворы, которая радовалась, что он только что был, и даже известно в каком месте, и вдруг исчез; или кто-нибудь показывал мне его стоящим в поле. Иногда я принимал его за куст боярышника, но я не мог его не узнать, ведь даже дети не сомневались, что это он. Он казался мне таким страшно беспомощным в этом поле, он, выставленный на всеобщее обозрение, особенно глазастым детям, которые даже подскакивали, ликуя, что он там стоит, явно не подозревая, что его можно на таком расстоянии распознать.
То вдруг директор вызвал меня с урока:
— Мне кажется, что ваш отец вас ждет. Наверное, что-то срочное.
И он даже пошел со мной. А когда мы не нашли отца ни там, где он мог меня ждать, ни в других возможных местах, что меня совсем не удивляло, директор был неприятно поражен и сам начал его искать, горячо меня уверяя, как будто я мог счесть, что ему померещилось:
— Он тут был, вот тут стоял. Точно был. Даю слово. Я еще ему сказал, что сейчас позову сына.
Так что я вынужден был взять отца под защиту перед этой настырной убежденностью.
— Может, он просто шел с поля, — сказал я.
Однако я не признавался отцу, что знаю обо всем. Прежде всего ради собственного спокойствия. Я считал, что это притворное неведение избавит меня от его набегов. Но где там! Я мучился еще больше. Меня уже терзало, что он приходит, показывается другим, другим себя дает опознать, а передо мной скрывается. Я хотел ему как-то раз это все сказать, но получилось как-то сухо.
— Ты, говорят, был у меня, — сказал я ему за обедом, в момент, когда он, ничего не ожидая, студил суп, помешивая ложкой в тарелке.
Он тогда посмотрел на мать, стоящую у печки, и сказал с упреком:
— Я же просил похолоднее.
— Ты, говорят, был, — сказал я. — Тебя видели.
Он все еще мешал суп, как будто я не с ним разговаривал, а я почувствовал, что не могу ни в чем его упрекать, если сам его не видел, и даже пожалел, что начал этот разговор, я должен был знать заранее, что мне не продраться сквозь его спокойствие, это спокойствие было выше меня, он уже меня почти одолел единственно своим помешиванием ложкой в тарелке, но ведь он еще и молчал, правда, что он мог ответить на такой вопрос. Однако я рвался дальше:
— Тебя точно видели. Ты ведь им не померещился. Ты что хотел?
С тех пор он уже не показывался, во всяком случае не только я, но и никто другой больше его не видел. Можно было бы сказать, что наступил желанный покой. Но мне от этого было не легче. Меня еще больше мучило это отсутствие, эта тишина, нежели его мелькание за моей спиной. Раньше я хоть слышал о нем, что он где-то там, где-то стоит, ходит, а теперь всякий слух о нем пропал. Как-то пусто стало около школы, как будто срубили старое дерево, потому что он уже настолько сросся с окружающим, что, исчезнув, должен был оставить после себя пустоту. Иногда я оглядывался в надежде, что он где-нибудь тут, только скрывается ото всех. Я спрашивал почти каждый день сторожиху, не было ли кого. А когда со двора доносился вопль детей, я вскакивал, думая, что это они бегут ко мне с криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
— Шел с поля и по дороге надумал зайти. Обедать придешь?
— Приду.
— Будем ждать.
Но чаще всего он стоял, опустив голову, избегая моего взгляда, и отвечал на все молчанием, как будто испугавшись. Он стоял, покорно выслушивая все мои рассуждения, попреки, злые слова, он даже вроде бы признавал мою правоту своим молчанием и опущенной головой. Однако злость моя быстро проходила, и мне становилось его жалко, мучила совесть, что я его обидел, ведь неизвестно, зачем он приходил, но я чувствовал себя бессильным перед его набегами, он меня измучил, я, может быть, стыдился перед окружающими не его, сохрани господь, а этих бесконечных приходов, которым все время кто-нибудь удивлялся, все спрашивали о них с благожелательным видом, не случилось ли чего, если отец пришел ко мне. И я не придумал ничего лучше, как запретить ему ходить.
Он меня послушался. Во всяком случае больше я его не видел. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что другие продолжают видеть, как он ходит вокруг школы или сидит на куче камней перед школой; или видели, что он стоял у изгороди и смотрел на играющих детей, а чаще всего он мог стоять где-то на холмах, в полях за школой долгими часами и торчал, как какой-нибудь куст боярышника на меже, и иногда только, забывшись, как видно, он шел к школе, опирался об изгородь и смотрел на детей во дворе. А дети, которые уже знали его, прибегали ко мне со знакомым криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!
Но как только я выходил, он исчезал, как сквозь землю проваливался, иногда и всю школу обежишь под крик детворы, которая радовалась, что он только что был, и даже известно в каком месте, и вдруг исчез; или кто-нибудь показывал мне его стоящим в поле. Иногда я принимал его за куст боярышника, но я не мог его не узнать, ведь даже дети не сомневались, что это он. Он казался мне таким страшно беспомощным в этом поле, он, выставленный на всеобщее обозрение, особенно глазастым детям, которые даже подскакивали, ликуя, что он там стоит, явно не подозревая, что его можно на таком расстоянии распознать.
То вдруг директор вызвал меня с урока:
— Мне кажется, что ваш отец вас ждет. Наверное, что-то срочное.
И он даже пошел со мной. А когда мы не нашли отца ни там, где он мог меня ждать, ни в других возможных местах, что меня совсем не удивляло, директор был неприятно поражен и сам начал его искать, горячо меня уверяя, как будто я мог счесть, что ему померещилось:
— Он тут был, вот тут стоял. Точно был. Даю слово. Я еще ему сказал, что сейчас позову сына.
Так что я вынужден был взять отца под защиту перед этой настырной убежденностью.
— Может, он просто шел с поля, — сказал я.
Однако я не признавался отцу, что знаю обо всем. Прежде всего ради собственного спокойствия. Я считал, что это притворное неведение избавит меня от его набегов. Но где там! Я мучился еще больше. Меня уже терзало, что он приходит, показывается другим, другим себя дает опознать, а передо мной скрывается. Я хотел ему как-то раз это все сказать, но получилось как-то сухо.
— Ты, говорят, был у меня, — сказал я ему за обедом, в момент, когда он, ничего не ожидая, студил суп, помешивая ложкой в тарелке.
Он тогда посмотрел на мать, стоящую у печки, и сказал с упреком:
— Я же просил похолоднее.
— Ты, говорят, был, — сказал я. — Тебя видели.
Он все еще мешал суп, как будто я не с ним разговаривал, а я почувствовал, что не могу ни в чем его упрекать, если сам его не видел, и даже пожалел, что начал этот разговор, я должен был знать заранее, что мне не продраться сквозь его спокойствие, это спокойствие было выше меня, он уже меня почти одолел единственно своим помешиванием ложкой в тарелке, но ведь он еще и молчал, правда, что он мог ответить на такой вопрос. Однако я рвался дальше:
— Тебя точно видели. Ты ведь им не померещился. Ты что хотел?
С тех пор он уже не показывался, во всяком случае не только я, но и никто другой больше его не видел. Можно было бы сказать, что наступил желанный покой. Но мне от этого было не легче. Меня еще больше мучило это отсутствие, эта тишина, нежели его мелькание за моей спиной. Раньше я хоть слышал о нем, что он где-то там, где-то стоит, ходит, а теперь всякий слух о нем пропал. Как-то пусто стало около школы, как будто срубили старое дерево, потому что он уже настолько сросся с окружающим, что, исчезнув, должен был оставить после себя пустоту. Иногда я оглядывался в надежде, что он где-нибудь тут, только скрывается ото всех. Я спрашивал почти каждый день сторожиху, не было ли кого. А когда со двора доносился вопль детей, я вскакивал, думая, что это они бегут ко мне с криком:
— Он пришел! Пришел! Идите!