Сосед, хоть им мать целую зиму молока давала забелить щи, поскольку их корову испортили, вдруг отрекся от своего обета. Он сказал:
— Я вас немного еще провожу, я ведь только до этого поворота раньше собирался. Чушки у меня болеют.
Но немного да проводил. Когда у людей горе, немного поможешь — и то хлеб.
А другой все советовал, предусмотрительный и напуганный, точно держаться реки, она сама поведет. Вместо того чтобы вспоминать мосты или выдумывать, идти, пока они не встретятся.
— А что будет, когда река кончится? Что будет?
В конце концов они друг друга переполошили, как голуби. Никто, однако, не завернул домой, может, никто и не собирался этого делать, только каждый хотел идти свободно и куда полагается, не опираясь только на одну надежду, без страха, неуверенности и опасений, ведомый только сочувствием, потому что тогда и идти легче, и посоветовать легче что-нибудь, и поспорить можно.
В тот день было жарко, как в пекле. Не хватало им еще только грозы, она назревала не сегодня завтра, может, еще этой ночью. Небо уже изрядно накалилось, как будто солнце светило всю ночь, и всю прошлую ночь, и все другие ночи, с тех пор как наступило ведро. Ни капли росы не заметно было на траве, ни шороха в листьях, ни ветерка в этот утренний час, ни обычного для этой поры щебета птиц, а ведь с него, как и с восхода солнца, должен начинаться день.
Это круговое молчание птиц было даже страшнее, чем зной, оно пугало своей необычностью, враждебностью даже, и не раз кто-нибудь да вперялся в небо в поисках жаворонка, хотя жаворонок какая же птица, он скорей часть человеческой судьбы, нежели птица. Он так же жалуется в небе, как человек на земле, и он не как птица, радость не будит, а только жалость, сам меньше своего голоса, но в такой тишине и он бы сошел за певчую птицу. Кто-то даже заверял, что нашел жаворонка по голосу, но другие начали назло себе возражать, что это он в себе услышал кое-что, или от какой-нибудь пущенной в ход косы пошел звон, или это так в высоте стоит звон от жары.
И даже не чувствовалось, что на земле только что лежала ночная мгла, потому что от нее ни следа не осталось ни на деревьях, ни в хлебах, ни на дороге. Земля осыпалась под ногами, как зола, лежала прахом, пылью, стояла в густеющем воздухе. Каждый старался идти по твердой земле, а отец даже шел по обочине, немного отстав от всех. Только одна мать со мной на руках шла по колее, по мягкой, пухлой пыли, оберегая босые ноги, потому что ей отсоветовали надевать башмаки в такую дорогу, да и жалко их было, но и жарила же ей ноги эта горячая пыль, как зола из-под решетки, а она ни словом не выдала себя, не пожаловалась, боясь испугать других.
Солнце в тот день жгло как никогда. Оно шло за толпой неотступно с самого рассвета, все приближаясь и распаляясь, поджигая собой небо, хлеба, реку и в конце концов людские тела; и гналось оно за человеком, как собака за вором. У него дорожка-то была гладкая и прямая по небу, а они не могли никуда свернуть, путь шел по солнцу, так что, когда к полудню солнце догнало их, они и свою тень потеряли. И никто за целую дорогу ни разу не похвалил погоды, хотя она была очень хороша.
Никому не хотелось разговаривать. Время от времени кто-нибудь начинал в надежде скоротать путь, но идти становилось еще трудней, слова высушивали рот, да и слушать было некому. Каждый в глубине души жалел, что пообещал идти в такую жару, потому что отговориться было легко — жатвой, поскольку хлеба уже склонялись перед косцом, а жатвой можно от чего хочешь отговориться: от милосердия, от того, чтобы дать телегу, от воскресенья, от своей воли, даже от смерти. Жатва для того и существует, что ею человек больше оправдывается, чем хлеба косит. Даже господь имеет к жатве снисхождение, потому что, когда один человек предстал перед его очами, а господь бог напустился на него, что, мол, не справился он с епитимьей, мужик сказал: «Господи, жатва ведь была», — и застыдился господь.
И не один на этой жаре пожалел, что бросил жатву в такую погоду. Тем более что вокруг, насколько хватало глаз, виднелись хлеба, еще не все спелые, только местами, но чувствовалось, что день-два — и будет в самый раз, и, может, даже этот зной не от солнца стоял такой тяжелый, а от этих хлебов, от заботы, от тревоги за жатву, которой люди обычно заражаются от зрелых хлебов.
При виде толпы люди в полях прерывали работу и, глядя на нее, прикидывали, куда идет такая куча людей в страду, паломники они или епитимья наложена, если они бросили жатву, дом, добро, — ведь и не в поля идут, кос при них нет, перевясел, жбанов с водой, и только одна между ними женщина с каким-то свертком на руках. И некоторые даже кричали:
— Люди, куда идете?
— Есть тут где-нибудь мост какой? — отвечали идущие вопросом на вопрос. — Мы мост ищем!
— Мост?
— Мост.
Они сняли шапки и шляпы, но легче не стало. Каждый стал спасаться как мог. Один, глядишь, заговорил с кем-то в поле, похвалил людей, остановился за этим хоть ненадолго, колосок растер в ладони, одобрил — крупный колосок. Другой отошел в сторонку, а когда вылез на дорогу, долго не мог догнать своих, все тащился и тащился, прося, чтобы подождали.
На пустячных подъемах шествие растягивалось, как будто шли порознь. Если бы хоть кто-нибудь знал, куда идти, тогда бы они не поддались так легко этой усталости и не так бы жалели, что дали обет, и потратили время, и бросили хлеб, и сбили ноги, но никто не мог ничего сказать утешительного. Каждый шел, все меньше веря в успех. Упали силы, упала раньше всего вера, с которой они вышли в дорогу. Немного больше солнца и немного дальше идти — и вера вышла из них с по́том, испарилась, сгорела, и они уже шли теперь только по соседской и родственной повинности.
— Раньше это, может, помогало, — осмелился кто-то подать голос, — раньше ведь что попало помогало.
Только когда они проходили наконец через какой-нибудь мост, вера в них заново оживала, они исполнялись священным страхом и раскаянием, шли тихо, покорно, не говоря ни слова, приглушенно ступая, как будто прежние сомнения могли их выдать, и им бы отплатилось за сетование и лукавство, а некоторым и за еще более ранние грехи, за то, что перенесли межу, забыли друга в нужде, лишили сестер и братьев наследства, за то, что уносили из дому яйца в обмен на махорку, не платили долгов, убили приблудившуюся собаку, не постились в посты, пили сивуху, и потому никто не хотел ступить на мост первым. По этой причине всегда первой шла мать, за ней отец, а за ними как кто ухитрялся. Замыкал шествие сосед, который жил на свете подольше других и перед каждым мостом все растирал себе икры.
Да что это были за мосты! Большинство из них и названия такого не заслуживало. Перед одним даже все остановились, решая, мост ли это, потому что если окажется, что это не мост, а они его перейдут, то им не зачтется. От сомнительности положения возникла ссора, потому что один советовал, чтобы пустить кого-нибудь вперед для пробы, другой ничего не советовал, но твердо стоял на том, что, сколько он помнит, тут всегда был мост, а если всегда, то почему и не сейчас, а третий говорил, что слыхали звон, да не знают, где он, а некий кум — его все называли кум — то ли склонялся к каждому последнему высказанному мнению, то ли сам был готов подумать свое, так что в конце концов от всех переживаний он сел на мягкую муравку и сказал:
Сосед, хоть им мать целую зиму молока давала забелить щи, поскольку их корову испортили, вдруг отрекся от своего обета. Он сказал:
— Я вас немного еще провожу, я ведь только до этого поворота раньше собирался. Чушки у меня болеют.
Но немного да проводил. Когда у людей горе, немного поможешь — и то хлеб.
А другой все советовал, предусмотрительный и напуганный, точно держаться реки, она сама поведет. Вместо того чтобы вспоминать мосты или выдумывать, идти, пока они не встретятся.
— А что будет, когда река кончится? Что будет?
В конце концов они друг друга переполошили, как голуби. Никто, однако, не завернул домой, может, никто и не собирался этого делать, только каждый хотел идти свободно и куда полагается, не опираясь только на одну надежду, без страха, неуверенности и опасений, ведомый только сочувствием, потому что тогда и идти легче, и посоветовать легче что-нибудь, и поспорить можно.
В тот день было жарко, как в пекле. Не хватало им еще только грозы, она назревала не сегодня завтра, может, еще этой ночью. Небо уже изрядно накалилось, как будто солнце светило всю ночь, и всю прошлую ночь, и все другие ночи, с тех пор как наступило ведро. Ни капли росы не заметно было на траве, ни шороха в листьях, ни ветерка в этот утренний час, ни обычного для этой поры щебета птиц, а ведь с него, как и с восхода солнца, должен начинаться день.
Это круговое молчание птиц было даже страшнее, чем зной, оно пугало своей необычностью, враждебностью даже, и не раз кто-нибудь да вперялся в небо в поисках жаворонка, хотя жаворонок какая же птица, он скорей часть человеческой судьбы, нежели птица. Он так же жалуется в небе, как человек на земле, и он не как птица, радость не будит, а только жалость, сам меньше своего голоса, но в такой тишине и он бы сошел за певчую птицу. Кто-то даже заверял, что нашел жаворонка по голосу, но другие начали назло себе возражать, что это он в себе услышал кое-что, или от какой-нибудь пущенной в ход косы пошел звон, или это так в высоте стоит звон от жары.
И даже не чувствовалось, что на земле только что лежала ночная мгла, потому что от нее ни следа не осталось ни на деревьях, ни в хлебах, ни на дороге. Земля осыпалась под ногами, как зола, лежала прахом, пылью, стояла в густеющем воздухе. Каждый старался идти по твердой земле, а отец даже шел по обочине, немного отстав от всех. Только одна мать со мной на руках шла по колее, по мягкой, пухлой пыли, оберегая босые ноги, потому что ей отсоветовали надевать башмаки в такую дорогу, да и жалко их было, но и жарила же ей ноги эта горячая пыль, как зола из-под решетки, а она ни словом не выдала себя, не пожаловалась, боясь испугать других.
Солнце в тот день жгло как никогда. Оно шло за толпой неотступно с самого рассвета, все приближаясь и распаляясь, поджигая собой небо, хлеба, реку и в конце концов людские тела; и гналось оно за человеком, как собака за вором. У него дорожка-то была гладкая и прямая по небу, а они не могли никуда свернуть, путь шел по солнцу, так что, когда к полудню солнце догнало их, они и свою тень потеряли. И никто за целую дорогу ни разу не похвалил погоды, хотя она была очень хороша.
Никому не хотелось разговаривать. Время от времени кто-нибудь начинал в надежде скоротать путь, но идти становилось еще трудней, слова высушивали рот, да и слушать было некому. Каждый в глубине души жалел, что пообещал идти в такую жару, потому что отговориться было легко — жатвой, поскольку хлеба уже склонялись перед косцом, а жатвой можно от чего хочешь отговориться: от милосердия, от того, чтобы дать телегу, от воскресенья, от своей воли, даже от смерти. Жатва для того и существует, что ею человек больше оправдывается, чем хлеба косит. Даже господь имеет к жатве снисхождение, потому что, когда один человек предстал перед его очами, а господь бог напустился на него, что, мол, не справился он с епитимьей, мужик сказал: «Господи, жатва ведь была», — и застыдился господь.
И не один на этой жаре пожалел, что бросил жатву в такую погоду. Тем более что вокруг, насколько хватало глаз, виднелись хлеба, еще не все спелые, только местами, но чувствовалось, что день-два — и будет в самый раз, и, может, даже этот зной не от солнца стоял такой тяжелый, а от этих хлебов, от заботы, от тревоги за жатву, которой люди обычно заражаются от зрелых хлебов.
При виде толпы люди в полях прерывали работу и, глядя на нее, прикидывали, куда идет такая куча людей в страду, паломники они или епитимья наложена, если они бросили жатву, дом, добро, — ведь и не в поля идут, кос при них нет, перевясел, жбанов с водой, и только одна между ними женщина с каким-то свертком на руках. И некоторые даже кричали:
— Люди, куда идете?
— Есть тут где-нибудь мост какой? — отвечали идущие вопросом на вопрос. — Мы мост ищем!
— Мост?
— Мост.
Они сняли шапки и шляпы, но легче не стало. Каждый стал спасаться как мог. Один, глядишь, заговорил с кем-то в поле, похвалил людей, остановился за этим хоть ненадолго, колосок растер в ладони, одобрил — крупный колосок. Другой отошел в сторонку, а когда вылез на дорогу, долго не мог догнать своих, все тащился и тащился, прося, чтобы подождали.
На пустячных подъемах шествие растягивалось, как будто шли порознь. Если бы хоть кто-нибудь знал, куда идти, тогда бы они не поддались так легко этой усталости и не так бы жалели, что дали обет, и потратили время, и бросили хлеб, и сбили ноги, но никто не мог ничего сказать утешительного. Каждый шел, все меньше веря в успех. Упали силы, упала раньше всего вера, с которой они вышли в дорогу. Немного больше солнца и немного дальше идти — и вера вышла из них с по́том, испарилась, сгорела, и они уже шли теперь только по соседской и родственной повинности.
— Раньше это, может, помогало, — осмелился кто-то подать голос, — раньше ведь что попало помогало.
Только когда они проходили наконец через какой-нибудь мост, вера в них заново оживала, они исполнялись священным страхом и раскаянием, шли тихо, покорно, не говоря ни слова, приглушенно ступая, как будто прежние сомнения могли их выдать, и им бы отплатилось за сетование и лукавство, а некоторым и за еще более ранние грехи, за то, что перенесли межу, забыли друга в нужде, лишили сестер и братьев наследства, за то, что уносили из дому яйца в обмен на махорку, не платили долгов, убили приблудившуюся собаку, не постились в посты, пили сивуху, и потому никто не хотел ступить на мост первым. По этой причине всегда первой шла мать, за ней отец, а за ними как кто ухитрялся. Замыкал шествие сосед, который жил на свете подольше других и перед каждым мостом все растирал себе икры.
Да что это были за мосты! Большинство из них и названия такого не заслуживало. Перед одним даже все остановились, решая, мост ли это, потому что если окажется, что это не мост, а они его перейдут, то им не зачтется. От сомнительности положения возникла ссора, потому что один советовал, чтобы пустить кого-нибудь вперед для пробы, другой ничего не советовал, но твердо стоял на том, что, сколько он помнит, тут всегда был мост, а если всегда, то почему и не сейчас, а третий говорил, что слыхали звон, да не знают, где он, а некий кум — его все называли кум — то ли склонялся к каждому последнему высказанному мнению, то ли сам был готов подумать свое, так что в конце концов от всех переживаний он сел на мягкую муравку и сказал: