Я всегда терзался этим описанием, вычеркиванием и писанием заново и новым возвращением к началу, потому что я хотел, чтобы выходило не только правдиво, но чтобы хватало за сердце. Я понимал, какую радость это доставляет людям, если они даже прощали своей незавидной жизни, услышав, как она выглядит на бумаге, иной сам себя не узнавал, однако наполнялся гордостью.
Так что я никогда не жалел ни времени, ни труда, потому что и мне доставляло радость, когда из чьей-то жизни удавалось скроить нечто большее, кроме того что сначала свинья подохла, потом град выбил хлеб, потом родился ребенок. Хоть и бывало, что я сидел опустошенный и бессильный над одним неподдающимся словом, от которого ни вперед было не сдвинуться, ни зачеркнуть его, и я ругался над ним и просил пощады, и мне становилось себя жалко, и я этим утешался, мечтая, как бы славно было вообще обойтись без слов, потому что слова мешают и наверняка легче просто жить, чем описывать это дело.
Может, и есть люди, которым это не составляет никакого труда, но лично я должен был выбирать слова по крупинке, как мак в горохе, потому что, говоря по правде, я никогда не разбирался в тонкостях стиля и часто попадал в ловушки, которых так много расставлено в нашем прекрасном родном языке. Единственно что: мой труд не пропадал даром, люди были мне благодарны и платили уважением, а некоторые авансом прославляли мою ученость. Сейчас пишущие уже не в такой цене. Сейчас каждый может писать, кроме тех, может быть, которые одной ногой в могиле, хотя что это за писаки теперь, пишут без оглядки. А мне самая большая награда была, когда я читал кому-нибудь вслух письмо и натыкался на посвященную себе строчку: «и кланяйся также учителю за письмо от тебя, с душой было написано».
Барыня даже не знала, что я выношу столько книг сразу, потому что две-три, которые я нес в руках, служили только для отвода глаз и для приличия, остальное же я нес под пиджаком, под рубашкой за поясом. Я выходил только тогда, когда был уверен, что ее нет поблизости. Но я все равно вечно терзался, что мало взял, и каждый раз ломал голову, куда бы еще заткнуть книжечку, хотя всего я не смог бы прочитать. Но меня радовало уже одно то, что я их уношу, меня это поднимало в собственных глазах, утоляло какую-то странную ревность, как будто исполнялась некая мечта.
Ведь само чтение было мне мучительно, оно утомляло, сводило на нет какое бы то ни было удовольствие, принижало все мои гордые мечты. Но я читал, даже в школе читал во время уроков, задашь детям что-нибудь, требующее труда и сосредоточенности, что бы их заняло на час, а сам погружаешься в книгу, и никакие луженые глотки не могли помешать. А вечером, дома, я все не шел спать, уже отец с матерью лягут, уже разнесется по дому первый густой храп отца, предвещающий крепкий сон до рассвета, и мать кончила взбивать на себе перину, уже в полудреме, и напоследок вздыхает, что жалко керосину, и на этом завершает день, — вот тогда я клал книжку в кружок света, маленький, как сам огонек, и читал за полночь, хотя по большей части мало что понимал, терялся в лабиринте мыслей и фраз, продираясь сквозь них как сквозь чащу, как сквозь кромешную темень, унижаясь и горько вздыхая, чувствуя свое убожество, и я так намучивался, так терял разум, что засыпал неизвестно на каком месте, все еще переваривая какую-нибудь мысль, унося с собой в сновидение эту бесконечную пытку и свои сомнения, чтобы сниться самому себе с еще большим чувством самобичевания и презрения и чтобы внезапно проснуться от душераздирающего пения петухов, которые были для меня единственными ангелами-спасителями в такие ночи. Я просыпался со странным и ужасным чувством, что я один в целом мире, один в доме, спящие у меня уже не считались живыми, и мне приходилось срочно вспоминать кого-нибудь, чтобы вырваться из этого мрака. Но обычно отец приходил мне на ум, вставал передо мной как живой, располагался во мне, занимал свое место — не тот, богобоязненно спящий рядом с матерью, но тот, по которому я тосковал.
Мы ехали из города — должно быть, с учебы, поскольку барский конь волок нашу телегу, и отец все боялся вытянуть его ремнем, и мы, купаясь в собственном позоре, позволяли себя тащить, особенно это чувствовал отец, он сидел согнувшись, как человек, у которого болят внутренности, он держал вожжи и кнут, как бы добела раскаленные этим смрадным, маслянистым зноем, заливавшим нас с головой, так что капли пота стекали со лба, как роса с деревьев; конь тоже словно помаслен был этим зноем, он так сверкал, что глаза не выдерживали. Да, меня везли с учебы.
Я был такой молоденький, что даже стыдился своей молодости, хотя не тем стыдом, что я еще не дорос, а стыдом старца, которому уже неприлично чувствовать себя молодым когда бы то ни было, у которого молодость-то, может, и была, но это скорей упущение, чем факт истории, и поэтому молодость приходится скрывать.
За все время нашего пути мы ничего друг другу не сказали, вернее, это отец ничего не говорил, а я боялся прервать его молчание, я следил, чтобы у меня случайно не вырвалось какое-нибудь слово, которое могло бы помешать ему стремиться хмурым взглядом в далекие дали.
А потом мы въехали в лес, и тогда отец заговорил:
— Спишь?
— Нет, — возразил я резко, потому что почувствовал упрек в его ласковом, хотя и внезапном обращении.
— Ты ж ничего не говоришь.
И через мгновение:
— Теперь ты ученый.
— Какой ученый, — возмутился я.
— Ты ученый, — сказал он упрямо, — не отказывайся.
И снова он впал в свою мрачную задумчивость, но ненадолго, потому что до меня долетел опять его тихий, неуверенный голос:
— Все теперь можешь-то?
И я увидел перед собой его ласковое лицо, склоненное в ожидании, так непохожее на привычное суровое лицо отца. И в этой ласковости выявились почти детские черты, какие еще смогли сохраниться в складках и углублениях кожи. В этом лице было столько же недоверия, сколько надежды, какого-то мудрого сочувствия, которое говорило, что он вовсе не ждет ответа на то, о чем спрашивает, а спрашивает просто так, для подначки или чтобы дорогу скоротать, но была в нем и некая наивная доверчивость, которая только и ждала, чтобы ее успокоили.
Мне казалось, что он ждет от меня не правды, а откровенной лжи, поскольку правду он знал как свои пять пальцев, правды было хоть пруд пруди, и не искренности он хотел, на что была ему искренность, если он от своей отказывался, и не сомнений, он от своих не мог отделаться, он хотел именно откровенной лжи, она бы одна укрепила его в надеждах.
А я боялся, боялся не столько его сурового облика, сколько именно этой выжидательной ласки. Я отдавал себе отчет в том, что надо защищаться, пока еще идет проволочка, пока у меня есть лазейка, пока я не начал ему сочувствовать, но вдруг меня осенило, и я понял, что мне невозможно будет его обидеть, он ведь сломается, как сухая былинка, уже самим своим вопросом он показал мне степень своей хрупкости. Так что я сказал:
— Все могу.
Я всегда терзался этим описанием, вычеркиванием и писанием заново и новым возвращением к началу, потому что я хотел, чтобы выходило не только правдиво, но чтобы хватало за сердце. Я понимал, какую радость это доставляет людям, если они даже прощали своей незавидной жизни, услышав, как она выглядит на бумаге, иной сам себя не узнавал, однако наполнялся гордостью.
Так что я никогда не жалел ни времени, ни труда, потому что и мне доставляло радость, когда из чьей-то жизни удавалось скроить нечто большее, кроме того что сначала свинья подохла, потом град выбил хлеб, потом родился ребенок. Хоть и бывало, что я сидел опустошенный и бессильный над одним неподдающимся словом, от которого ни вперед было не сдвинуться, ни зачеркнуть его, и я ругался над ним и просил пощады, и мне становилось себя жалко, и я этим утешался, мечтая, как бы славно было вообще обойтись без слов, потому что слова мешают и наверняка легче просто жить, чем описывать это дело.
Может, и есть люди, которым это не составляет никакого труда, но лично я должен был выбирать слова по крупинке, как мак в горохе, потому что, говоря по правде, я никогда не разбирался в тонкостях стиля и часто попадал в ловушки, которых так много расставлено в нашем прекрасном родном языке. Единственно что: мой труд не пропадал даром, люди были мне благодарны и платили уважением, а некоторые авансом прославляли мою ученость. Сейчас пишущие уже не в такой цене. Сейчас каждый может писать, кроме тех, может быть, которые одной ногой в могиле, хотя что это за писаки теперь, пишут без оглядки. А мне самая большая награда была, когда я читал кому-нибудь вслух письмо и натыкался на посвященную себе строчку: «и кланяйся также учителю за письмо от тебя, с душой было написано».
Барыня даже не знала, что я выношу столько книг сразу, потому что две-три, которые я нес в руках, служили только для отвода глаз и для приличия, остальное же я нес под пиджаком, под рубашкой за поясом. Я выходил только тогда, когда был уверен, что ее нет поблизости. Но я все равно вечно терзался, что мало взял, и каждый раз ломал голову, куда бы еще заткнуть книжечку, хотя всего я не смог бы прочитать. Но меня радовало уже одно то, что я их уношу, меня это поднимало в собственных глазах, утоляло какую-то странную ревность, как будто исполнялась некая мечта.
Ведь само чтение было мне мучительно, оно утомляло, сводило на нет какое бы то ни было удовольствие, принижало все мои гордые мечты. Но я читал, даже в школе читал во время уроков, задашь детям что-нибудь, требующее труда и сосредоточенности, что бы их заняло на час, а сам погружаешься в книгу, и никакие луженые глотки не могли помешать. А вечером, дома, я все не шел спать, уже отец с матерью лягут, уже разнесется по дому первый густой храп отца, предвещающий крепкий сон до рассвета, и мать кончила взбивать на себе перину, уже в полудреме, и напоследок вздыхает, что жалко керосину, и на этом завершает день, — вот тогда я клал книжку в кружок света, маленький, как сам огонек, и читал за полночь, хотя по большей части мало что понимал, терялся в лабиринте мыслей и фраз, продираясь сквозь них как сквозь чащу, как сквозь кромешную темень, унижаясь и горько вздыхая, чувствуя свое убожество, и я так намучивался, так терял разум, что засыпал неизвестно на каком месте, все еще переваривая какую-нибудь мысль, унося с собой в сновидение эту бесконечную пытку и свои сомнения, чтобы сниться самому себе с еще большим чувством самобичевания и презрения и чтобы внезапно проснуться от душераздирающего пения петухов, которые были для меня единственными ангелами-спасителями в такие ночи. Я просыпался со странным и ужасным чувством, что я один в целом мире, один в доме, спящие у меня уже не считались живыми, и мне приходилось срочно вспоминать кого-нибудь, чтобы вырваться из этого мрака. Но обычно отец приходил мне на ум, вставал передо мной как живой, располагался во мне, занимал свое место — не тот, богобоязненно спящий рядом с матерью, но тот, по которому я тосковал.
Мы ехали из города — должно быть, с учебы, поскольку барский конь волок нашу телегу, и отец все боялся вытянуть его ремнем, и мы, купаясь в собственном позоре, позволяли себя тащить, особенно это чувствовал отец, он сидел согнувшись, как человек, у которого болят внутренности, он держал вожжи и кнут, как бы добела раскаленные этим смрадным, маслянистым зноем, заливавшим нас с головой, так что капли пота стекали со лба, как роса с деревьев; конь тоже словно помаслен был этим зноем, он так сверкал, что глаза не выдерживали. Да, меня везли с учебы.
Я был такой молоденький, что даже стыдился своей молодости, хотя не тем стыдом, что я еще не дорос, а стыдом старца, которому уже неприлично чувствовать себя молодым когда бы то ни было, у которого молодость-то, может, и была, но это скорей упущение, чем факт истории, и поэтому молодость приходится скрывать.
За все время нашего пути мы ничего друг другу не сказали, вернее, это отец ничего не говорил, а я боялся прервать его молчание, я следил, чтобы у меня случайно не вырвалось какое-нибудь слово, которое могло бы помешать ему стремиться хмурым взглядом в далекие дали.
А потом мы въехали в лес, и тогда отец заговорил:
— Спишь?
— Нет, — возразил я резко, потому что почувствовал упрек в его ласковом, хотя и внезапном обращении.
— Ты ж ничего не говоришь.
И через мгновение:
— Теперь ты ученый.
— Какой ученый, — возмутился я.
— Ты ученый, — сказал он упрямо, — не отказывайся.
И снова он впал в свою мрачную задумчивость, но ненадолго, потому что до меня долетел опять его тихий, неуверенный голос:
— Все теперь можешь-то?
И я увидел перед собой его ласковое лицо, склоненное в ожидании, так непохожее на привычное суровое лицо отца. И в этой ласковости выявились почти детские черты, какие еще смогли сохраниться в складках и углублениях кожи. В этом лице было столько же недоверия, сколько надежды, какого-то мудрого сочувствия, которое говорило, что он вовсе не ждет ответа на то, о чем спрашивает, а спрашивает просто так, для подначки или чтобы дорогу скоротать, но была в нем и некая наивная доверчивость, которая только и ждала, чтобы ее успокоили.
Мне казалось, что он ждет от меня не правды, а откровенной лжи, поскольку правду он знал как свои пять пальцев, правды было хоть пруд пруди, и не искренности он хотел, на что была ему искренность, если он от своей отказывался, и не сомнений, он от своих не мог отделаться, он хотел именно откровенной лжи, она бы одна укрепила его в надеждах.
А я боялся, боялся не столько его сурового облика, сколько именно этой выжидательной ласки. Я отдавал себе отчет в том, что надо защищаться, пока еще идет проволочка, пока у меня есть лазейка, пока я не начал ему сочувствовать, но вдруг меня осенило, и я понял, что мне невозможно будет его обидеть, он ведь сломается, как сухая былинка, уже самим своим вопросом он показал мне степень своей хрупкости. Так что я сказал:
— Все могу.