Современные польские повести - Станислав Лем 113 стр.


И он побежал напрямик к реке, прежде чем его задержали вопросом, в чем он будет нести воду, у него не было даже фуражки. Так что вся его доброта оказалась ни к чему, хоть он и нес воду в ладонях, как птенчика, хоть он старался ее обогнать, летя с ней напрямик по жнивью и до боли сжимая ладони, хоть он и берег ее как зеницу ока. Все равно она у него вся вытекла, прежде чем он добежал, и он принес одни мокрые руки, удивленный тем, что у него были только мокрые руки. Он показывал их всем в доказательство того, как он их сжимал, а потом надулся, как малый ребенок, у которого птичка улетела из рук, обозлился и пошел обратно к реке.

Но вода такова, вода щель найдет. Кто-то сказал в утешение:

— Рука тоща, куманек.

Наконец и мать пожалела несчастного братца, когда он в очередной раз принес только мокрые руки и подошел к ней с обидой, предъявляя их как доказательство. Она поверила. И сказала:

— Что руки, это вода.

Отец — не от нетерпения, кстати, он спокойно стоял и осматривал окрестности, пережидая этот взрыв родственного сочувствия, полный убеждения, что шурин воды не переспорит, а время идет, — отец замахнулся прутом на мать, чтобы она шла дальше, правда, даже не коснулся ее юбки.

А брата как будто укусили, он вдруг очнулся посреди своих детских игр с водой, этой беготни, которой кто сочувствовал, а кто про себя улыбался, только отец все понимал, потому и молчал, потому и стоял, повернувшись спиной, чтобы не вводить брата-шурина в краску, хотя бы от себя загородить его стыд, если другим нечего делать, если другие смотрят, — так брат именно к отцу кинулся с кулаками, как будто он должен был ответить ему за эту проклятую воду, кинулся с криком:

— Не дам! Не дам!

А мужичок был маленький, не задался, вдобавок измученный больным желудком, так что он скорей жалость вызывал, кидаясь, как собака, нежели страх.

— Ты, деверь, сукин сын! — кричал он (деверь, сукин сын — кричал отцу, который ему и поле пахал, когда он как-то весной слег). — Это моя сестренка, моя родная сестренка! Не тронь! Тебе ее дали, так ты уважь! Иначе я тебя убью, как собаку! Кишки выпущу! Мокрое место останется! Батя не хотели ее за тебя отдавать, так ты ведь на коленях ползал, пугал, что повесишься, ты обещал, что недоешь, недопьешь, а ее накормишь! Ты хотел пшеничными булками ее баловать, чаем поить. Чтобы она рано не вставала! И ты на руках ее будешь носить! Но есть еще кому о ней позаботиться. Она не одна на белом свете. Да пусть мне с места не сойти, если когда-нибудь ты от меня еще получишь коня или зерна я тебе отсыплю. Подыхай как знаешь. Сам впрягайся в борону да в плуг да кнутом себя хорошенько, как устанешь, кнута-то не жалей. А взбрыкнешь — так по пяткам, по буркалам, чтобы земля закачалась, по естеству, тогда жить не захочешь! Увидишь, что почем, сам под кнутом походишь! Может, тогда ты ее пожалеешь. Да она свое у тебя ест! Свое! Мы землю за ней давали. Эту землю на хлеб можно мазать!

А отец, которому стоило дунуть на беднягу, тот бы улетел, как божья коровка с руки, отец был мужик слава богу, с мешком зерна всходил на чердак, как по ровному месту, коней останавливал на ходу, бывало, и один дерущихся разнимал, — отец даже не выказал удивления, как будто ждал этого приступа злобы давно. Он стоял неподвижно, участливо внимая этой злобе, как крику чужой боли, как отчаянию, страданию и всему, что еще в ней содержалось, он ее даже оправдывал. В нем самом не было ни капли злобы, только немота и покорность судьбе, прут он даже опустил к земле, чтобы не раздражать злобящегося, как бы в знак почтения — так перед часовней у дороги снимают шапку, — и в нем не было ни презрения, ни обиды, только соболезнование и покорность перед лицом по-собачьи визжащего маленького шурина.

Отец, может быть, даже стыдился своего похвального роста и своей силы, которая гуляла у него в руках и в ногах, распирала ему грудь, непрошено явившись на зов злоречивого брата-шурина, на зов его тщедушия, — все видели эту силу, как все видят нечистую совесть; и он стыдился ее, нависая над шурином, как буйное дерево нависает над тенью человека.

Если бы отец мог внушить ему, чтобы тот по собственной воле ударил его, то, может быть, это ощущение нависающего дерева исчезло, это чувство силы, непристойное в глазах шурина и других людей, как и зрелище этих рук, спины, ног, выпирающих мослов, вообще роста, явно кичащегося собой, все это исчезло бы, и отец стал бы таким же, как браток-шуринок, как все другие, как мать, — жалким, слабым, обездоленным, но человечным и родным, имеющим право на злобу, обидчивость, на крик, — как он тосковал по этому праву в разные моменты своей жизни! Так в трудах тоскуют по сну, и так он тосковал всю эту долгую, вымощенную адовой золой дорогу, так он хотел бы быть виноватым, ведь это проклятие — всюду и везде быть только правым.

Он хотел бы быть одним из них, хотя бы братком-шуринком.

Одна оплеуха — и он бы поменялся с ним своим ростом и силой, отдал бы ему свою терпеливость и смирение и прежние обиды бы простил, отработал бы за коня втрое и уж никогда бы не занял у него ни зернышка. Он почти упрашивал его про себя, христарадничал, умильно припадая к его злости:

— Ну ударь, плюнь, легче же будет.

А браток-шуринок бушевал, выражался, прыгал, руками воздух колыхал, но отца не достиг — духу не хватило.

В конце концов мать встала между ними и, отталкивая собой брата, сказала:

— Мы идем для него, — и кивнула на свои руки, — а не для себя. Ты меня жалеешь, а его палка меня больше жалеет.

Брат посмотрел на мать с бешенством, он бы плюнул ей в лицо за такое предательство, которое она ему устроила, он бы отрекся от сестры, но это исхудавшее, залитое потом лицо ласково улыбалось ему как брату, и тогда он кинулся со своей обидой к людям:

— Люди! Не дайте палачу! Он ее замучает! Здоровье последнее отнимет! А ей вы не верьте! Она не знает, что говорит! У нее в голове помешалось!

Он махал руками, клялся, ходил от одного к другому, хватая людей за руки, тряся их за плечи, как будто бы будил ото сна. Но люди остались как были, с опущенными головами, видно, спали они так глубоко, как он и думать не мог. Самый крепкий тот сон, ради которого не укладываются спать, но который настигает стоящих, идущих, живущих с открытыми глазами, таких трудно бывает пробудить чужим горем и даже просто тряся руками. И чем ему могли помочь люди, которые с самого начала не собирались никому помогать. Они и не просыпались, даже когда он начал их обзывать, ругать, когда он грозил им. Как остановились, так и стояли.

И он побежал напрямик к реке, прежде чем его задержали вопросом, в чем он будет нести воду, у него не было даже фуражки. Так что вся его доброта оказалась ни к чему, хоть он и нес воду в ладонях, как птенчика, хоть он старался ее обогнать, летя с ней напрямик по жнивью и до боли сжимая ладони, хоть он и берег ее как зеницу ока. Все равно она у него вся вытекла, прежде чем он добежал, и он принес одни мокрые руки, удивленный тем, что у него были только мокрые руки. Он показывал их всем в доказательство того, как он их сжимал, а потом надулся, как малый ребенок, у которого птичка улетела из рук, обозлился и пошел обратно к реке.

Но вода такова, вода щель найдет. Кто-то сказал в утешение:

— Рука тоща, куманек.

Наконец и мать пожалела несчастного братца, когда он в очередной раз принес только мокрые руки и подошел к ней с обидой, предъявляя их как доказательство. Она поверила. И сказала:

— Что руки, это вода.

Отец — не от нетерпения, кстати, он спокойно стоял и осматривал окрестности, пережидая этот взрыв родственного сочувствия, полный убеждения, что шурин воды не переспорит, а время идет, — отец замахнулся прутом на мать, чтобы она шла дальше, правда, даже не коснулся ее юбки.

А брата как будто укусили, он вдруг очнулся посреди своих детских игр с водой, этой беготни, которой кто сочувствовал, а кто про себя улыбался, только отец все понимал, потому и молчал, потому и стоял, повернувшись спиной, чтобы не вводить брата-шурина в краску, хотя бы от себя загородить его стыд, если другим нечего делать, если другие смотрят, — так брат именно к отцу кинулся с кулаками, как будто он должен был ответить ему за эту проклятую воду, кинулся с криком:

— Не дам! Не дам!

А мужичок был маленький, не задался, вдобавок измученный больным желудком, так что он скорей жалость вызывал, кидаясь, как собака, нежели страх.

— Ты, деверь, сукин сын! — кричал он (деверь, сукин сын — кричал отцу, который ему и поле пахал, когда он как-то весной слег). — Это моя сестренка, моя родная сестренка! Не тронь! Тебе ее дали, так ты уважь! Иначе я тебя убью, как собаку! Кишки выпущу! Мокрое место останется! Батя не хотели ее за тебя отдавать, так ты ведь на коленях ползал, пугал, что повесишься, ты обещал, что недоешь, недопьешь, а ее накормишь! Ты хотел пшеничными булками ее баловать, чаем поить. Чтобы она рано не вставала! И ты на руках ее будешь носить! Но есть еще кому о ней позаботиться. Она не одна на белом свете. Да пусть мне с места не сойти, если когда-нибудь ты от меня еще получишь коня или зерна я тебе отсыплю. Подыхай как знаешь. Сам впрягайся в борону да в плуг да кнутом себя хорошенько, как устанешь, кнута-то не жалей. А взбрыкнешь — так по пяткам, по буркалам, чтобы земля закачалась, по естеству, тогда жить не захочешь! Увидишь, что почем, сам под кнутом походишь! Может, тогда ты ее пожалеешь. Да она свое у тебя ест! Свое! Мы землю за ней давали. Эту землю на хлеб можно мазать!

А отец, которому стоило дунуть на беднягу, тот бы улетел, как божья коровка с руки, отец был мужик слава богу, с мешком зерна всходил на чердак, как по ровному месту, коней останавливал на ходу, бывало, и один дерущихся разнимал, — отец даже не выказал удивления, как будто ждал этого приступа злобы давно. Он стоял неподвижно, участливо внимая этой злобе, как крику чужой боли, как отчаянию, страданию и всему, что еще в ней содержалось, он ее даже оправдывал. В нем самом не было ни капли злобы, только немота и покорность судьбе, прут он даже опустил к земле, чтобы не раздражать злобящегося, как бы в знак почтения — так перед часовней у дороги снимают шапку, — и в нем не было ни презрения, ни обиды, только соболезнование и покорность перед лицом по-собачьи визжащего маленького шурина.

Отец, может быть, даже стыдился своего похвального роста и своей силы, которая гуляла у него в руках и в ногах, распирала ему грудь, непрошено явившись на зов злоречивого брата-шурина, на зов его тщедушия, — все видели эту силу, как все видят нечистую совесть; и он стыдился ее, нависая над шурином, как буйное дерево нависает над тенью человека.

Если бы отец мог внушить ему, чтобы тот по собственной воле ударил его, то, может быть, это ощущение нависающего дерева исчезло, это чувство силы, непристойное в глазах шурина и других людей, как и зрелище этих рук, спины, ног, выпирающих мослов, вообще роста, явно кичащегося собой, все это исчезло бы, и отец стал бы таким же, как браток-шуринок, как все другие, как мать, — жалким, слабым, обездоленным, но человечным и родным, имеющим право на злобу, обидчивость, на крик, — как он тосковал по этому праву в разные моменты своей жизни! Так в трудах тоскуют по сну, и так он тосковал всю эту долгую, вымощенную адовой золой дорогу, так он хотел бы быть виноватым, ведь это проклятие — всюду и везде быть только правым.

Он хотел бы быть одним из них, хотя бы братком-шуринком.

Одна оплеуха — и он бы поменялся с ним своим ростом и силой, отдал бы ему свою терпеливость и смирение и прежние обиды бы простил, отработал бы за коня втрое и уж никогда бы не занял у него ни зернышка. Он почти упрашивал его про себя, христарадничал, умильно припадая к его злости:

— Ну ударь, плюнь, легче же будет.

А браток-шуринок бушевал, выражался, прыгал, руками воздух колыхал, но отца не достиг — духу не хватило.

В конце концов мать встала между ними и, отталкивая собой брата, сказала:

— Мы идем для него, — и кивнула на свои руки, — а не для себя. Ты меня жалеешь, а его палка меня больше жалеет.

Брат посмотрел на мать с бешенством, он бы плюнул ей в лицо за такое предательство, которое она ему устроила, он бы отрекся от сестры, но это исхудавшее, залитое потом лицо ласково улыбалось ему как брату, и тогда он кинулся со своей обидой к людям:

— Люди! Не дайте палачу! Он ее замучает! Здоровье последнее отнимет! А ей вы не верьте! Она не знает, что говорит! У нее в голове помешалось!

Он махал руками, клялся, ходил от одного к другому, хватая людей за руки, тряся их за плечи, как будто бы будил ото сна. Но люди остались как были, с опущенными головами, видно, спали они так глубоко, как он и думать не мог. Самый крепкий тот сон, ради которого не укладываются спать, но который настигает стоящих, идущих, живущих с открытыми глазами, таких трудно бывает пробудить чужим горем и даже просто тряся руками. И чем ему могли помочь люди, которые с самого начала не собирались никому помогать. Они и не просыпались, даже когда он начал их обзывать, ругать, когда он грозил им. Как остановились, так и стояли.

Назад Дальше