Современные польские повести - Станислав Лем 114 стр.


— Ну, как, все уже?

— Да успели перед дождем. А вы куда?

— Да куда глаза глядят.

— Далеко?

— Как выйдет.

Как-то раз на горе — как на грех, местность изменилась, всходили из последних сил — отец задержался, чтобы дать людям отдохнуть, но все дружно догадались, что просто и отец хочет поглядеть, где его шуринок, о котором он все слышал, что тот идет следом, и за которого он отвечал перед людьми, что он вот так идет за ними, и которого он не испугался, когда тот был готов в глаза ему вцепиться, а испугался только потом, когда он шел в отдалении и вовсе не хотел их догонять. Отец бы предпочел все простить ему, нежели без конца слышать, что он идет за ними, — вон его голова, еле над хлебами виднеется, или вот он с горы спускается, пропал за вербами, вот через мост идет, как-то неверно идет, пробирается, скрюченный какой-то. И не помогало даже то, что отец ни разу не обернулся. Шурин все равно не дал бы себя забыть и не дал бы себя простить настолько, чтобы их не мучить.

Отец чувствовал, что это уже не прежний браток-шуринок, который и проклял и вернулся теперь, — нет, это идет за ними дух-тень-напоминание, волочится следом, чтобы они не забыли недавнюю ненависть. И отцу это надоело, недаром он, остановившись на горе, решил сам во всем удостовериться и, если будет возможно, расквитаться с этим наваждением, посмеяться над ним, как над загробным видением.

— Ну, где этот злой дух?

— Да не так далеко. Не так далеко, — повторял кто-то, приглядываясь.

А потом он услышал почти на ухо сказанное матерью, ее мученический шепот:

— Может, подождем?

Он это понял так, что все заодно с этим шурином-братом, чертом рогатым, который как раз показался из серых хлебов, сам столь же серый, он понял, что все они заодно, даже мать, — и против него. И он понял также, что вызывало в нем страх с самого начала, с той минуты, как он услышал, что тот плетется следом.

Отец понял, что шурин — орудие какой-то страшной мести, что он так и будет терпеливо идти в отдалении, пока не смутит людей, и все в глубине души осудят отца, да и мать тоже подумает с благодарностью о своем добром брате. Что мог отец противопоставить великодушному смирению шурина? Не свою же нечистую совесть!

И он повлек людей прочь с этой горы, а матери, как только она согнулась над своими руками, зло дал по ногам, как в первый раз, так что она обернулась с упреком, как бы желая сказать: «Я ведь не виновата».

Они не могли понять, что с ним сделалось, он ведь уже смягчился, когда они шли в гору, и едва касался ее прутом, и их тоже не подгонял, а тут как злой дух в него вселился. И их охватил страх, что мать от этого прута упадет скорей, чем от усталости.

Она уже шла как неживая, качалась, может, только эти удары и держали ее, а может быть, воли у нее было больше, чем сил, больше, чем сил в руках, ногах, хребте и в бедной голове, но кто бы матери мог приписать такую волю, это не женское дело — иметь волю. Знали только, как она с курами, как она с богом, с людьми, со своим чистым домом, — это знали хорошо и с давних пор.

— Кум, кум, — пытались остановить отца.

Но отец никого не слушал. Может быть, его гнал наступающий вечер. Он шел один против всего мира, против них всех, против себя самого. Он держал прут наготове, подстерегая случай, чтобы только иметь право бить мать по ногам. Даже солнце явило больше милости, чем он, солнце зашло, оставив вместо себя сумерки для охлаждения земли после знойного, беспощадного дня.

— Ох, кум, кум…

Но все-таки они дошли до последнего моста, на который им указали, мол, вот он, а так бы они пропустили его, проглядели в темноте, от усталости ничего не видя, так что когда они по нему шли, то нужно было нагнуться и потрогать руками, чтобы узнать, по чему они идут, и сказать всем:

— Каменный.

То ли отцу полегчало, то ли по причине темноты — в темноте легко споткнуться, — но он подхватил мать под локоть и повел. А на другой стороне он взял у нее из рук ребенка, отдал людям, чтобы они теперь несли, а ее самое, почти уже мертвую, взял на руки и нес обратно домой всю ночь. И люди видели, что он плачет.

— Ну, как, все уже?

— Да успели перед дождем. А вы куда?

— Да куда глаза глядят.

— Далеко?

— Как выйдет.

Как-то раз на горе — как на грех, местность изменилась, всходили из последних сил — отец задержался, чтобы дать людям отдохнуть, но все дружно догадались, что просто и отец хочет поглядеть, где его шуринок, о котором он все слышал, что тот идет следом, и за которого он отвечал перед людьми, что он вот так идет за ними, и которого он не испугался, когда тот был готов в глаза ему вцепиться, а испугался только потом, когда он шел в отдалении и вовсе не хотел их догонять. Отец бы предпочел все простить ему, нежели без конца слышать, что он идет за ними, — вон его голова, еле над хлебами виднеется, или вот он с горы спускается, пропал за вербами, вот через мост идет, как-то неверно идет, пробирается, скрюченный какой-то. И не помогало даже то, что отец ни разу не обернулся. Шурин все равно не дал бы себя забыть и не дал бы себя простить настолько, чтобы их не мучить.

Отец чувствовал, что это уже не прежний браток-шуринок, который и проклял и вернулся теперь, — нет, это идет за ними дух-тень-напоминание, волочится следом, чтобы они не забыли недавнюю ненависть. И отцу это надоело, недаром он, остановившись на горе, решил сам во всем удостовериться и, если будет возможно, расквитаться с этим наваждением, посмеяться над ним, как над загробным видением.

— Ну, где этот злой дух?

— Да не так далеко. Не так далеко, — повторял кто-то, приглядываясь.

А потом он услышал почти на ухо сказанное матерью, ее мученический шепот:

— Может, подождем?

Он это понял так, что все заодно с этим шурином-братом, чертом рогатым, который как раз показался из серых хлебов, сам столь же серый, он понял, что все они заодно, даже мать, — и против него. И он понял также, что вызывало в нем страх с самого начала, с той минуты, как он услышал, что тот плетется следом.

Отец понял, что шурин — орудие какой-то страшной мести, что он так и будет терпеливо идти в отдалении, пока не смутит людей, и все в глубине души осудят отца, да и мать тоже подумает с благодарностью о своем добром брате. Что мог отец противопоставить великодушному смирению шурина? Не свою же нечистую совесть!

И он повлек людей прочь с этой горы, а матери, как только она согнулась над своими руками, зло дал по ногам, как в первый раз, так что она обернулась с упреком, как бы желая сказать: «Я ведь не виновата».

Они не могли понять, что с ним сделалось, он ведь уже смягчился, когда они шли в гору, и едва касался ее прутом, и их тоже не подгонял, а тут как злой дух в него вселился. И их охватил страх, что мать от этого прута упадет скорей, чем от усталости.

Она уже шла как неживая, качалась, может, только эти удары и держали ее, а может быть, воли у нее было больше, чем сил, больше, чем сил в руках, ногах, хребте и в бедной голове, но кто бы матери мог приписать такую волю, это не женское дело — иметь волю. Знали только, как она с курами, как она с богом, с людьми, со своим чистым домом, — это знали хорошо и с давних пор.

— Кум, кум, — пытались остановить отца.

Но отец никого не слушал. Может быть, его гнал наступающий вечер. Он шел один против всего мира, против них всех, против себя самого. Он держал прут наготове, подстерегая случай, чтобы только иметь право бить мать по ногам. Даже солнце явило больше милости, чем он, солнце зашло, оставив вместо себя сумерки для охлаждения земли после знойного, беспощадного дня.

— Ох, кум, кум…

Но все-таки они дошли до последнего моста, на который им указали, мол, вот он, а так бы они пропустили его, проглядели в темноте, от усталости ничего не видя, так что когда они по нему шли, то нужно было нагнуться и потрогать руками, чтобы узнать, по чему они идут, и сказать всем:

— Каменный.

То ли отцу полегчало, то ли по причине темноты — в темноте легко споткнуться, — но он подхватил мать под локоть и повел. А на другой стороне он взял у нее из рук ребенка, отдал людям, чтобы они теперь несли, а ее самое, почти уже мертвую, взял на руки и нес обратно домой всю ночь. И люди видели, что он плачет.

Назад Дальше