Современные польские повести - Станислав Лем 33 стр.


Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.

«Mon cher, mon très très cher…»

Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов уверенным, что я накрыл его, а я всячески этим пользовался.

Письмо на розовой бумаге было кратким, но нежным. Жизель (это имя стояло в конце письма) рассказывала в нем о какой-то утренней прогулке в Люксембургском саду, которая напомнила ей о чрезвычайно волнующих чувствах, пережитых вместе с Э. Д. Потому что письмо, разумеется, адресовалось именно ему. Впрочем, принимая во внимание панический беспорядок в чемодане, этого нельзя было утверждать с полной определенностью, ибо откуда, например, там оказалась фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому? Я, однако, не сомневался, что здесь шла речь о Э. Д. Я отложил письмо и взглянул на фотографию женщины в серебряной оправе: у нее было грустное и трогательное личико маленькой девочки, глядящей в окно в дождливый день, и вместе с тем во взгляде ее и на губах упрямо проступало какое-то лукавое ехидство. Это придавало женщине необычайное очарование, и, по мере того как я на нее смотрел, сердце мое учащенно забилось. Она стояла, опершись поднятой рукой об узкую колонну на фоне какого-то пейзажа: река, поля, горы на горизонте. В белой блузке, с густыми темными волосами, которые ниспадали на плечи. Ей можно было дать лет двадцать. В углу письма, по диагонали, тем же почерком было выведено:

«Pense à moi, Giselle. St. Germain, août, 1939».

Подумав, я извлек фотографию из оправы и сунул ее в бумажник. Все вещи из чемодана, включая рубашку и фотографию папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, я решил вытряхнуть и уничтожить: ведь в случае чего я не сумел бы объяснить, откуда у меня все это, а уклоняясь от объяснений, тем самым обрекал себя на смерть или, по меньшей мере, на муки. Разумеется, следовало также уничтожить циркуляры, паспорта in bianco и печати.

Я развел на кухне огонь, сунул в ящик стола письмо на розовой бумаге, сигареты «Голуаз», томик Поля Валери без всякого, впрочем, энтузиазма и пластинку с песнями Фогга. Фотография папы римского пылала в кухонной плите, это было прекрасное, патетическое зрелище, и как-то, быть может и без причины, ассоциировалось у меня с оперой Гуно «Фауст». Затем, один за другим, я начал швырять в огонь паспорта, оставив печати на самый конец. Последний паспорт я раскрыл и перелистал. Неожиданно мне пришла в голову забавная идея. Сев за стол, я стал заполнять паспорт на мое имя. Мне было весело при этом, словно я облачался в маскарадный костюм, готовясь к карнавалу. Писал старательно, с наклоном, не своим почерком. Меня зовут Эугениуш Дудек, но я решил несколько иначе обозначить свою фамилию. Если Рысек назвался О’Доудек, почему я не могу именоваться Дудекё? Это была всего-навсего детская забава, но она начинала меня увлекать, поскольку происходила из сентиментальной мечты стать кем-то иным. Мечты, которую, смею утверждать, более или менее скрытно лелеет в себе почти каждый, может, даже сам папа и архиепископ реймсский, и это имеет подчас весьма пагубные последствия для отдельных людей, а порой и для всего человечества в целом. Итак, я старательно выводил каллиграфическим почерком: Эжен Дудекё, родился 18 апреля 1917 года в Реймсе, профессия — литератор (я приукрасил не только свою фамилию, но и профессию), проживает в Варшаве на улице Шестого августа, 12, квартира 73 и т. д. Потом я достал свою фотографию, приклеил ее где следует, а сверху пришлепнул печать французского консульства. Печать с фамилией консула, не соответствовавшей, впрочем, инициалам Э. Д., и дата выдачи, которую я пометил маем 1939 года, довершили формальности. С большим удовлетворением разглядывал я этот паспорт, по сути дела, абсолютно подлинный, и чувствовал, как у меня поднимается настроение.

Внезапно томное волнение охватило меня, свойственное не мне, а Эжену Дудекё. Я сунул паспорт в карман, извлек оттуда карточку Жизель и начал разглядывать ее. Боже, как я ее любил! «Думай обо мне…» Ведь я только этим и занят, что думаю о тебе, Жизель! Жизель — далекое прибежище моего счастья! Я схватил ручку, почтовую бумагу и принялся писать. По-французски, понятно:

«Жизель, возлюбленная моя! Мне нет нужды вспоминать о Люксембургском саде! Я пребываю в нем постоянно вместе с тобой, каждую секунду моих, столь тягостных здесь, дней и ночей».

Письмо получилось длинным, полным экзальтации. Подписался я «Твой навеки Эжен», вложил письмо в конверт, адресовал его: «Мадемуазель Жизель де Монфор, Париж, авеню Моцарта, 45. Франция». Приклеил марку с изображением Рыдз-Смиглы, пробитую штемпелем «Generalgouvernement». Спустившись вниз, я бросил письмо в почтовый ящик.

История с паспортом, Жизель и Люксембургским садом была бегством от действительности на один вечер. Я не столь уж сентиментален, чтобы тешить себя некой иллюзией и ради пустой забавы или по внутреннему побуждению прикидываться кем-то или чем-то, чего нет в действительности и что не сулит никакой выгоды. Но фотографию Жизель я носил с собой, иногда доставал ее и рассматривал. Грусть и нежность охватывали меня при виде этого трогательного личика. Я предавался воспоминаниям об удивительных переживаниях, которых не испытывал. Во мне несомненно сохранились какие-то остатки сентиментальности, порожденной лучшей, а может, и худшей стороной моего естества. Ладанки и образочки носят не только благочестивые люди, но и циничные прохвосты, а портреты пламенных спасителей человечества висят и у благородных идеологов, и у богобоязненных карьеристов.

Однажды весенним днем в 1940 году я вышел в город. Было холодно, но пальто надевать не хотелось, и я накинул пиджак потеплее, который давно уже не носил. Я спешил, собираясь провернуть выгодное дельце (четыре ящика спирта, украденного на винокуренном заводе у фольксдойча): опоздай я, меня кто-нибудь опередит. На Новом Святе между Хмельной и Ордынацкой неожиданно возникло какое-то замешательство, послышались испуганные возгласы, а вслед за ними лающие окрики немцев. С двух сторон подкатили крытые грузовики, из них выкатились жандармы в касках, эсэсовцы в своих фуражках с черепами и кинулись на оторопевшую толпу, словно на серый фон кто-то плеснул зеленую краску. Прежде чем я успел сообразить, что произошло, ко мне подскочил гестаповец, дважды съездил мне по физиономии и, помогая себе пинками, впихнул меня в фургон. Там уже стояло, сидело или лежало десятка полтора людей, у которых был такой испуганный и обалделый вид, будто их внезапно разбудили среди ночи. Некоторые держали свертки, видимо, успели купить что-то за минуту перед тем, и это меня рассмешило. Уточняю — как бы рассмешило, что там ни говори, а в подобной ситуации все же не до смеха. И мысль, что теперь меня кто-нибудь наверняка обскачет в акции со спиртом, украденным у фольксдойча, точно так же возникла по инерции будничной жизни. Сила этой инерции так велика, что даже при сильном потрясении человек зачастую не в состоянии остановиться.

События развивались стремительно, как в старой кинокомедии; едва люди сообразили, что, собственно, произошло, как нас уже стали выгружать, при помощи пинков, во дворе здания гестапо, ранее Министерства просвещения. Жандармы в касках тотчас разбежались и исчезли куда-то, темп внезапно замедлился, во дворе остались только мы, люди из фургона, и двое гестаповцев, которые двигались теперь не спеша, почти лениво. Один из них был тот, что во время облавы двинул меня по роже. Они прохаживались, как бы разминая кости, о чем-то переговаривались, неожиданно один из них рявкнул, но не агрессивно и грозно, а деловито. К нам они проявляли столь полное безразличие, что в тот момент это исключало какое-либо эмоциональное отношение. Они словно не испытывали к нам ни ненависти, ни презрения. Мы были всего лишь безличным субъектом их служебной деятельности, безличным до такой степени, что их поведение можно было бы назвать вежливым. Они начали проверку документов, тот, у кого проверили, должен был перейти на другую сторону. Документы они оставляли при себе, одному вернули и позволили убраться восвояси, но гестаповец, который двинул меня по роже, толканул его так, что тот упал. Впрочем, это не было репрессивной мерой. Мой гестаповец удивился и поморщился. Стукнул-то он просто так, для порядка, потому и выразил неудовольствие, словно мешок с картофелем упал у него при переноске. Пинком он помог несчастному счастливцу подняться, и в этом проявилась уже известная злость. Некоторые вымещают свою злость на всем, что ускользает из-под их контроля, безразлично, люди ли это, животные или неодушевленные предметы. И свойственно такое скорее женщинам. Мой гестаповец явно обладал женским нравом. Нечто подобное я заметил потом и у других гестаповцев. И вообще у многих из тех, кому по роду службы предоставляется немалая власть над людьми. А уж более всего в капризных бабенок превращаются диктаторы. Мой баловень, снедаемый злобой к неодушевленным предметам, отрывисто, приглушенно крикнул что-то и указал счастливцу-недотепе ворота, как тому нахалу, что настырно лезет в чужой дом. Тот рысцой пустился бежать, и все это вместе выглядело так потешно, что охранники у ворот, вероятно вопреки инструкции, не могли удержаться от смеха; улыбались даже сами жертвы облавы. Мой баловник, несколько успокоившись, поправил фуражку, как девушка непокорный локон, и вернулся к нашей шеренге. Возможно, он заподозрил, что весь этот инцидент несколько подорвал его авторитет, потому что действовать он стал быстрее, энергичнее, в движениях появилась четкость, решительность.

Когда он поравнялся со мной, я услышал негромкий рык и тотчас с готовностью, а возможно, даже с некоторой угодливостью, разумеется непроизвольной, полез в карман за аусвайсом. Уже когда рука моя находилась на полпути от кармана к пятерне гестаповца, я сообразил, что держу французский паспорт, который так и остался в кармане этого пиджака с того вечера, когда я выправил его себе шутки ради и чтобы скрасить одиночество заурядного человека, страдающего плоскостопием. Отступать было поздно. Четкие, энергичные, быстрые движения гестаповца втянули мой паспорт, как молотилка руку нерасторопного земледельца. Я вручил гестаповцу подложный документ, не сомневаясь, что тот без труда определит это и велит тут же на месте меня расстрелять. Мои товарищи по несчастью, хуже которого, казалось бы, трудно было вообразить, неожиданно очутились в лучшем, почти превосходном, в сравнении со мной, положении. Мне уж почудилось даже, что они задирают нос; вместо прежнего чувства солидарности я стал испытывать к ним растущую неприязнь. Гестаповец, вертя в руках мой (вернее, Эжена Дудекё) паспорт, начал издавать странные звуки, напоминавшие хрюканье свиньи.

— Sprecht du Deutsch? — рявкнул он.

Не знаю почему, я ответил, что нет. Просто испытывал инстинктивную потребность все отрицать.

— Мюллер! — негромко рыкнул гестаповец.

Тот, второй, что стоял в нескольких шагах от него, приблизился.

— В чем дело, Клопфке?

— Тут один такой, — он протянул Мюллеру паспорт.

— Француз, — удостоверил Мюллер.

— Вот именно, — подтвердил Клопфке, — а собственно, какая разница? Поляк или француз, все равно свинья.

Я извлек чемодан из шкафа и поставил его на стол. Сверху оказалась рубашка с отпечатавшимся на ней силуэтом револьвера. Я торопливо разгладил ее, что было бессмыслицей, так как рубашку я тут же вынул. Под ней были весьма странные вещи: разбитая чашка и кулек с рассыпавшимся сахаром, зубная паста, фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, каковым Э. Д. скорее всего не являлся, томик стихов Поля Валери, три пачки сигарет «Голуаз», одну из них я вскрыл, достал сигарету и закурил. Какие-то циркуляры, письмо на розовой бумаге без конверта, пластинка с песнями Фогга, лиловые конфеты, вешалка, один лаковый башмак, лупа, теннисный мяч, женская фотография в серебряной оправе, печати и штемпельная подушка. Остальное место в чемодане занимали какие-то книжечки, оказавшиеся французскими паспортами. Все это вместе казалось неодушевленным и обезличенным, хаотичным и случайным, из всего этого возникала скорее картина панического страха, нежели образ человеческой индивидуальности. Чемодан разочаровал меня. Он не заполнил пустоты в моей душе, на что я втайне рассчитывал. Я взял в руки письмо на розовой бумаге.

«Mon cher, mon très très cher…»

Звучало это очень нежно. Розовое письмо. Я понюхал его: странный, прелестный, хотя и неопределенный запах. Быть может, от письма веяло ароматом женщины на прогулке по утренней росе или чем-то в этом роде. Впрочем, далее там и в самом деле шла речь об утренней прогулке. Французский я знал превосходно. Немецкий с пятого на десятое, поскольку жил в Цоппоте, а французский блестяще, благодаря бонне-француженке, которую родители нам, детям, наняли из снобизма. Однажды я застукал отца с нашей бонной на кушетке. Для меня это имело роковые последствия: я привык молча и лицемерно брать взятки. Отец перестраховывался, не будучи на сто процентов уверенным, что я накрыл его, а я всячески этим пользовался.

Письмо на розовой бумаге было кратким, но нежным. Жизель (это имя стояло в конце письма) рассказывала в нем о какой-то утренней прогулке в Люксембургском саду, которая напомнила ей о чрезвычайно волнующих чувствах, пережитых вместе с Э. Д. Потому что письмо, разумеется, адресовалось именно ему. Впрочем, принимая во внимание панический беспорядок в чемодане, этого нельзя было утверждать с полной определенностью, ибо откуда, например, там оказалась фотография папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому? Я, однако, не сомневался, что здесь шла речь о Э. Д. Я отложил письмо и взглянул на фотографию женщины в серебряной оправе: у нее было грустное и трогательное личико маленькой девочки, глядящей в окно в дождливый день, и вместе с тем во взгляде ее и на губах упрямо проступало какое-то лукавое ехидство. Это придавало женщине необычайное очарование, и, по мере того как я на нее смотрел, сердце мое учащенно забилось. Она стояла, опершись поднятой рукой об узкую колонну на фоне какого-то пейзажа: река, поля, горы на горизонте. В белой блузке, с густыми темными волосами, которые ниспадали на плечи. Ей можно было дать лет двадцать. В углу письма, по диагонали, тем же почерком было выведено:

«Pense à moi, Giselle. St. Germain, août, 1939».

Подумав, я извлек фотографию из оправы и сунул ее в бумажник. Все вещи из чемодана, включая рубашку и фотографию папы римского с дарственной надписью архиепископу реймсскому, я решил вытряхнуть и уничтожить: ведь в случае чего я не сумел бы объяснить, откуда у меня все это, а уклоняясь от объяснений, тем самым обрекал себя на смерть или, по меньшей мере, на муки. Разумеется, следовало также уничтожить циркуляры, паспорта in bianco и печати.

Я развел на кухне огонь, сунул в ящик стола письмо на розовой бумаге, сигареты «Голуаз», томик Поля Валери без всякого, впрочем, энтузиазма и пластинку с песнями Фогга. Фотография папы римского пылала в кухонной плите, это было прекрасное, патетическое зрелище, и как-то, быть может и без причины, ассоциировалось у меня с оперой Гуно «Фауст». Затем, один за другим, я начал швырять в огонь паспорта, оставив печати на самый конец. Последний паспорт я раскрыл и перелистал. Неожиданно мне пришла в голову забавная идея. Сев за стол, я стал заполнять паспорт на мое имя. Мне было весело при этом, словно я облачался в маскарадный костюм, готовясь к карнавалу. Писал старательно, с наклоном, не своим почерком. Меня зовут Эугениуш Дудек, но я решил несколько иначе обозначить свою фамилию. Если Рысек назвался О’Доудек, почему я не могу именоваться Дудекё? Это была всего-навсего детская забава, но она начинала меня увлекать, поскольку происходила из сентиментальной мечты стать кем-то иным. Мечты, которую, смею утверждать, более или менее скрытно лелеет в себе почти каждый, может, даже сам папа и архиепископ реймсский, и это имеет подчас весьма пагубные последствия для отдельных людей, а порой и для всего человечества в целом. Итак, я старательно выводил каллиграфическим почерком: Эжен Дудекё, родился 18 апреля 1917 года в Реймсе, профессия — литератор (я приукрасил не только свою фамилию, но и профессию), проживает в Варшаве на улице Шестого августа, 12, квартира 73 и т. д. Потом я достал свою фотографию, приклеил ее где следует, а сверху пришлепнул печать французского консульства. Печать с фамилией консула, не соответствовавшей, впрочем, инициалам Э. Д., и дата выдачи, которую я пометил маем 1939 года, довершили формальности. С большим удовлетворением разглядывал я этот паспорт, по сути дела, абсолютно подлинный, и чувствовал, как у меня поднимается настроение.

Внезапно томное волнение охватило меня, свойственное не мне, а Эжену Дудекё. Я сунул паспорт в карман, извлек оттуда карточку Жизель и начал разглядывать ее. Боже, как я ее любил! «Думай обо мне…» Ведь я только этим и занят, что думаю о тебе, Жизель! Жизель — далекое прибежище моего счастья! Я схватил ручку, почтовую бумагу и принялся писать. По-французски, понятно:

«Жизель, возлюбленная моя! Мне нет нужды вспоминать о Люксембургском саде! Я пребываю в нем постоянно вместе с тобой, каждую секунду моих, столь тягостных здесь, дней и ночей».

Письмо получилось длинным, полным экзальтации. Подписался я «Твой навеки Эжен», вложил письмо в конверт, адресовал его: «Мадемуазель Жизель де Монфор, Париж, авеню Моцарта, 45. Франция». Приклеил марку с изображением Рыдз-Смиглы, пробитую штемпелем «Generalgouvernement». Спустившись вниз, я бросил письмо в почтовый ящик.

История с паспортом, Жизель и Люксембургским садом была бегством от действительности на один вечер. Я не столь уж сентиментален, чтобы тешить себя некой иллюзией и ради пустой забавы или по внутреннему побуждению прикидываться кем-то или чем-то, чего нет в действительности и что не сулит никакой выгоды. Но фотографию Жизель я носил с собой, иногда доставал ее и рассматривал. Грусть и нежность охватывали меня при виде этого трогательного личика. Я предавался воспоминаниям об удивительных переживаниях, которых не испытывал. Во мне несомненно сохранились какие-то остатки сентиментальности, порожденной лучшей, а может, и худшей стороной моего естества. Ладанки и образочки носят не только благочестивые люди, но и циничные прохвосты, а портреты пламенных спасителей человечества висят и у благородных идеологов, и у богобоязненных карьеристов.

Однажды весенним днем в 1940 году я вышел в город. Было холодно, но пальто надевать не хотелось, и я накинул пиджак потеплее, который давно уже не носил. Я спешил, собираясь провернуть выгодное дельце (четыре ящика спирта, украденного на винокуренном заводе у фольксдойча): опоздай я, меня кто-нибудь опередит. На Новом Святе между Хмельной и Ордынацкой неожиданно возникло какое-то замешательство, послышались испуганные возгласы, а вслед за ними лающие окрики немцев. С двух сторон подкатили крытые грузовики, из них выкатились жандармы в касках, эсэсовцы в своих фуражках с черепами и кинулись на оторопевшую толпу, словно на серый фон кто-то плеснул зеленую краску. Прежде чем я успел сообразить, что произошло, ко мне подскочил гестаповец, дважды съездил мне по физиономии и, помогая себе пинками, впихнул меня в фургон. Там уже стояло, сидело или лежало десятка полтора людей, у которых был такой испуганный и обалделый вид, будто их внезапно разбудили среди ночи. Некоторые держали свертки, видимо, успели купить что-то за минуту перед тем, и это меня рассмешило. Уточняю — как бы рассмешило, что там ни говори, а в подобной ситуации все же не до смеха. И мысль, что теперь меня кто-нибудь наверняка обскачет в акции со спиртом, украденным у фольксдойча, точно так же возникла по инерции будничной жизни. Сила этой инерции так велика, что даже при сильном потрясении человек зачастую не в состоянии остановиться.

События развивались стремительно, как в старой кинокомедии; едва люди сообразили, что, собственно, произошло, как нас уже стали выгружать, при помощи пинков, во дворе здания гестапо, ранее Министерства просвещения. Жандармы в касках тотчас разбежались и исчезли куда-то, темп внезапно замедлился, во дворе остались только мы, люди из фургона, и двое гестаповцев, которые двигались теперь не спеша, почти лениво. Один из них был тот, что во время облавы двинул меня по роже. Они прохаживались, как бы разминая кости, о чем-то переговаривались, неожиданно один из них рявкнул, но не агрессивно и грозно, а деловито. К нам они проявляли столь полное безразличие, что в тот момент это исключало какое-либо эмоциональное отношение. Они словно не испытывали к нам ни ненависти, ни презрения. Мы были всего лишь безличным субъектом их служебной деятельности, безличным до такой степени, что их поведение можно было бы назвать вежливым. Они начали проверку документов, тот, у кого проверили, должен был перейти на другую сторону. Документы они оставляли при себе, одному вернули и позволили убраться восвояси, но гестаповец, который двинул меня по роже, толканул его так, что тот упал. Впрочем, это не было репрессивной мерой. Мой гестаповец удивился и поморщился. Стукнул-то он просто так, для порядка, потому и выразил неудовольствие, словно мешок с картофелем упал у него при переноске. Пинком он помог несчастному счастливцу подняться, и в этом проявилась уже известная злость. Некоторые вымещают свою злость на всем, что ускользает из-под их контроля, безразлично, люди ли это, животные или неодушевленные предметы. И свойственно такое скорее женщинам. Мой гестаповец явно обладал женским нравом. Нечто подобное я заметил потом и у других гестаповцев. И вообще у многих из тех, кому по роду службы предоставляется немалая власть над людьми. А уж более всего в капризных бабенок превращаются диктаторы. Мой баловень, снедаемый злобой к неодушевленным предметам, отрывисто, приглушенно крикнул что-то и указал счастливцу-недотепе ворота, как тому нахалу, что настырно лезет в чужой дом. Тот рысцой пустился бежать, и все это вместе выглядело так потешно, что охранники у ворот, вероятно вопреки инструкции, не могли удержаться от смеха; улыбались даже сами жертвы облавы. Мой баловник, несколько успокоившись, поправил фуражку, как девушка непокорный локон, и вернулся к нашей шеренге. Возможно, он заподозрил, что весь этот инцидент несколько подорвал его авторитет, потому что действовать он стал быстрее, энергичнее, в движениях появилась четкость, решительность.

Когда он поравнялся со мной, я услышал негромкий рык и тотчас с готовностью, а возможно, даже с некоторой угодливостью, разумеется непроизвольной, полез в карман за аусвайсом. Уже когда рука моя находилась на полпути от кармана к пятерне гестаповца, я сообразил, что держу французский паспорт, который так и остался в кармане этого пиджака с того вечера, когда я выправил его себе шутки ради и чтобы скрасить одиночество заурядного человека, страдающего плоскостопием. Отступать было поздно. Четкие, энергичные, быстрые движения гестаповца втянули мой паспорт, как молотилка руку нерасторопного земледельца. Я вручил гестаповцу подложный документ, не сомневаясь, что тот без труда определит это и велит тут же на месте меня расстрелять. Мои товарищи по несчастью, хуже которого, казалось бы, трудно было вообразить, неожиданно очутились в лучшем, почти превосходном, в сравнении со мной, положении. Мне уж почудилось даже, что они задирают нос; вместо прежнего чувства солидарности я стал испытывать к ним растущую неприязнь. Гестаповец, вертя в руках мой (вернее, Эжена Дудекё) паспорт, начал издавать странные звуки, напоминавшие хрюканье свиньи.

— Sprecht du Deutsch? — рявкнул он.

Не знаю почему, я ответил, что нет. Просто испытывал инстинктивную потребность все отрицать.

— Мюллер! — негромко рыкнул гестаповец.

Тот, второй, что стоял в нескольких шагах от него, приблизился.

— В чем дело, Клопфке?

— Тут один такой, — он протянул Мюллеру паспорт.

— Француз, — удостоверил Мюллер.

— Вот именно, — подтвердил Клопфке, — а собственно, какая разница? Поляк или француз, все равно свинья.

Назад Дальше