Красиво! Но все это не имело прямого отношения ко мне, я мог в лучшем случае чувствовать то же, что чувствует вдова, которая принимает посмертные почести, воздаваемые ее покойнику мужу, и о которой напрочь забывают по окончании траурной церемонии. Мне все это было ни к чему, и я наливался злостью. Но постепенно в голове у меня прояснилось, и я стал кое о чем догадываться, хотя и сам еще не знал о чем. Я все внимательнее вслушивался в слова Леонтины и как бы взъерошивал перышки. А она продолжала:
— Польшу я полюбила еще ребенком. Каждый глубоко в душе хранит некое воспоминание о детстве. У нас в доме неизвестно откуда взялась польская книжка. Разумеется, языка я не знала, но в книге было много странных, дивных иллюстраций. Польша в моем воображении превратилась в загадочную страну, полную невыразимого очарования. Само название этой страны рождало у меня чудесные видения. Лесные холмы, ивы и заросли аира над прудом. Пруды золотисто-голубого цвета, когда в них отражается солнце, и золотисто-синего, когда в них отражается луна. Красивых девушек преследуют злые силы, девушки прячутся, ускользают от них, а бледные, благородные юноши мчатся через весь край лесистых холмов, ив, зарослей аира, чтобы защитить бедные создания и одолеть злые силы. Это наивно. Я понимаю. Но это дорого моему сердцу. А разве изображение на городских гербах всяких там кораблей, волков, сирен, а также цветов, бабочек или грифов — не наивно? Такая наивная картинка — мой герб Польши. Но теперь, когда я встретила наконец настоящего, живого поляка, я хочу низко ему поклониться, особенно в эти суровые дни.
Я испытал потрясение. В известной мере большее, нежели при бомбардировке Варшавы или когда меня били и награждали пинками офицеры с полковой кассой. Порой, когда осуществляются самые робкие наши мечты, мы теряемся, впадаем в панику и предпочли бы, чтобы реальные факты снова сокрылись в безопасном убежище мечты. Леонтина встала и поклонилась, глядя на меня с уважением и восхищением. На меня. В самом деле, на меня. Не на вдову, представляющую покойника, а на меня. И тогда я перепугался, осознав, что у меня физиономия круглая, как луна, причем совсем не та Луна, что отражается в чудесных прудах золотисто-синим сиянием, а просто лунообразная морда с таким неестественно ярким румянцем, что я даже с врачами советовался, как от него избавиться. В голове у меня был полнейший сумбур. Я совсем растерялся, но вместе с тем ощутил новое, неведомое мне чувство: гордость! И что самое удивительное, это была поразительная, как бы бескорыстная гордость. Гордость, которая соединяет в себе самые благородные чувства: нежную любовь сына к матери, жажду отдать всего себя на благо общества, готовность пожертвовать собой во имя народа и всякое другое, о чем нередко приходится читать, что видишь на картинах, в кино, в театре и слышишь в пламенных выступлениях, но с чем сам редко сталкиваешься и редко видишь наяву. Но это факт, что в тот момент все самое лучшее, благородное и бескорыстное во мне вдруг ожило и на гребне патетики вынесло меня на широкие польские просторы.
Свинства нередко начинаются с того, что человек в благородном порыве становится приверженцем справедливого и правого дела. И чем слабее его характер и воля, тем больше напряжены и благородный его порыв, и неколебимая решимость, подобно тросу, поддерживающему поврежденную бурей мачту корабля. Сразу растратив свой скудный запас благородных чувств и порывов и потом уже ничем и никак не защищенный, он низвергается в страшную бездну предательства, продажности, лжи.
Мы напрасно удивляемся, когда кто-то, ревностно отстаивавший правое и благородное дело, ни с того ни с сего переходит на сторону зла и бесчестия. При этом пропорционально прежней своей ревностной порядочности он превращается в мерзавца большого масштаба, за деньги и за пользование жизненными благами предавая все, что возможно. Господь бог, щедро одаривая человека разными вариациями смертных грехов, число которых в нынешние времена уже давно превзошло семь, поразительно скуп, когда речь идет о добродетелях. Поэтому нам необходимо особенно почитать и хранить добродетели, как все, в чем ощутима нехватка. Что поделаешь, если именно в этой области мы поступаем как величайшие расточители и моты, готовые за день спустить все, чем природа одарила нас на всю жизнь.
Тогда на скамье во дворе немецкой школы, превращенной в лагерь для интернированных, я на мгновение ощутил себя бескорыстно возвышенным, благородным и более всего на свете любящим свою родину. Я забыл о своей круглой, как луна, физиономии с ярким румянцем, о плоскостопии и о всех других физических или духовных изъянах моего существа. Поклон красивой незнакомой девушки, ее восхищение и уважение высвободили скрытые во мне стимулы. Я ощутил себя поляком от Пяста Колодзея через Грюнвальд и Пловце, Тадеуша Костюшко, трех поэтов-пророков, Восстания, Матейко, Шопена, Монюшко, «Трилогию» Сенкевича, Марию Конопницкую, вплоть до легионов, маршала Пилсудского и славного, великолепного Сентябрьского Поражения. Я расправил плечи. Посмотрел на девушку гордо и надменно. Это я-то, который минуту назад едва не разрыдался, ощущая свое бессилие и немощь, когда это прелестное создание опустилось на скамью рядом со мной.
— Ох, девушка, девушка, — промолвил я, — да знаешь ли ты, какой стране ты бьешь поклоны?
— Не знаю, — как-то машинально ответила пораженная Леонтина.
— Так слушай же: Польша — это нечто необъятное. Да, это необъятное понятие — Польша!..
Разумеется, я не сумел бы сейчас повторить все то, что говорил тогда о Польше. Но знаю, что получилось это здорово. В самом деле здорово, возвышенно и прекрасно. Это были какие-то такие слова о Польше, которые каждый жаждал бы сказать хоть раз в жизни, но это редко кому удается, всегда ведь в чем-то пережмешь, а в чем-то недожмешь. В моей жизни то был всего лишь миг, но миг незабываемый. Я, мои дорогие, и в самом деле обожал тогда Польшу. Я не сумел бы повторить, но очертания, вкус, аромат и цвет всего этого — помню. Я ощущал вдохновение. Мне показалось, что огни неожиданно вдруг померкли и послышался шум крыльев мчащихся гусар и мелодия «Богородицы». Игнаций Падеревский идет меж рядов придорожных ив, садится за фортепиано, что стоит на польском лугу, и начинает играть полонез А-dur Шопена, а коронованные особы, президенты и лидеры компартий встают и отвешивают ему низкий поклон. Поклон полонезу и Польше. А полонез плывет, и за ним все, что отливает цветами польской радуги, и уж не помню, что я говорил, помню только тот миг, когда я почувствовал, что мой запал ослабевает, то, что я говорю, перестает меня волновать и раз за разом к вдохновенному рассказу о Польше примешивается и не дает покоя назойливая мысль: вся эта удивительная ситуация предоставляет мне, мужчине крайне заурядному, невзрачному, возможно, единственный в жизни случай овладеть прелестной девушкой. Она была сентиментальна, романтична, пожалуй, экзальтированна, наверняка очень тонкое и хрупкое существо, стремящееся любыми возможными способами удовлетворить свою потребность в благородных и высоких переживаниях. В мирное время она, наверно, получила бы удовлетворение при виде смельчака, который вынес детей из горящего дома, а сам сгорел при этом.
До меня дошло, что я в ее глазах могу стать таким смельчаком, что она не замечает ни моего неестественного румянца, ни плоскостопия, ничего такого, что отталкивало от меня женщин. Как же не использовать такую возможность? И я крепче нажал национальную педаль. В душе уже холодный и равнодушный, я чувствовал, что и слова мои звучат фальшиво, неискренне. Но чувствовал я и то, что чем фальшивее и неискреннее они звучат, тем успешнее добиваюсь я желанного результата. Падеревский начал сбиваться и путать клавиши, наконец, сокрушенно махнув рукой, он потихоньку удрал со сцены, которая была уже не зеленым лугом, украшенным польскими цветами, но подмостками в дни торжественных заседаний с выцветшими декорациями, изображающими нелепого вида ивы, улана, танцующего мазурку с панной Крысей, и тому подобное.
Прервав свой монолог, я взглянул на Леонтину. Можно было подумать, что у нее лихорадка. Она смотрела на меня. Смотрела так, как ни одна женщина прежде не смотрела. В ее взгляде были и восхищение, и нежность, и верность, и преданность, и еще нечто такое, чего я никогда не видывал в обращаемых на меня женских глазах.
Я подумал, что, потчуя какое-то время Леонтину ежедневной порцией польского духа (безразлично, с подлинным ли Падеревским или фальшивым уланом на вылинявших декорациях), я сумею повергнуть к ногам эту красавицу.
Вокзал внезапно оживает. Точнее, небольшая его часть, и это мало кому заметно. Я тотчас засек оживление в зале и подаюсь в сторону, чтобы меня самого не заметили. Я видел, как эти люди колесят по Мюнхену, и во время многочасового фатального моего пребывания здесь старался их избегать. Особых причин для этого у меня не было, но мне думалось, так будет лучше. Откуда мне знать, не придет ли кому-то из них в голову ляпнуть потом обо мне что-то в Варшаве? Правда, совесть у меня абсолютно чиста, но подчас и чистая совесть добра не сулит: всегда полезнее что-то иметь про запас, чтобы можно было оправдаться.
Это делегация польских кинематографистов, прибывшая в Мюнхен на фестиваль польских фильмов. Точнее, на фестиваль польских патриотически-антинемецких фильмов. В ФРГ такие кинокартины прямо-таки обожают. Им, видимо, кажется, что тем самым как-то и что-то утрясается, и поэтому они бывают в обиде, когда демонстрируется слишком мало зверств или показаны они недостаточно изощренно. Возмущение, которое охватывает их при созерцании этих зверств, необычайно очищает душу и успокаивает, такая компенсация представляется им куда более эффективной, нежели выплата пяти тысяч долларов за каждого убитого члена семьи и подожженный дом. Лучшие из них засыпают по вечерам с блаженной улыбкой на устах и в полусне грезят о том, как они плечом к плечу вместе с польскими партизанами сражаются против Гитлера. Они жаждут горячо и страстно, чтобы их приняли в семью цивилизованных народов, и, подобно нуворишу, который с отчаянным самозабвением любой ценой стремится стать завсегдатаем салонов, они тоже делают все, чтобы им простили их дурное происхождение. Это встречает симпатию и одобрение. Но попутно в связи с международной обстановкой, да и вообще, напрашивается вопрос: кому проще попасть в высокий круг цивилизованных народов, тому ли, кто раздает пинки, или тому, кто их получает? А впрочем, чего ради я забиваю голову подобной чепухой?
Я боюсь, не отправится ли делегация польских кинематографистов в Варшаву тем же поездом, что и я: поезд из Мюнхена в Вену, Западный вокзал, затем сломя голову летишь на Южный, успев по пути еще истратить последние марки, если они остались, в разноцветных киосках, затем спальный вагон «Орбиса», стук колес, свист локомотива, прощай, дорогой, прощай, будь счастлив, беспокойный сон, досада, сожаление, что еще один фестиваль не оправдал лелеемых втайне надежд. К счастью, оживленная делегация направляется к платформе, откуда должен отойти поезд во Франкфурт-на-Майне. Вероятно, на продолжение фестиваля польских патриотически-антинемецких фильмов. Во Франкфурте тоже жаждут пережить нечто подобное. Некое официальное лицо вручает что-то режиссеру торжественным и вместе светски-приятельским жестом. У режиссера X, непревзойденного мастера в разработке антинемецко-патриотической темы, за плечами не менее двадцати таких фильмов. Официальное лицо — это низенький, склонный к полноте человек, которому за пятьдесят. Облик его точь-в-точь соответствовал бы типу лесничего или деревенского жителя, облаченного в одежду цвета feldgrau. Возможно, это мюнхенский бургомистр, и вручает он X символические ключи от города. Но, насколько я разбираюсь, он не более чем заместитель бургомистра. Их окружают представители различных прогрессивных обществ, а также мира кино и культуры. На мой взгляд, сплошь третьеразрядные лица.
Актриса XZ — многолетняя незаменимая исполнительница ролей связных, призванных реализовать задачи на три четверти героического плана и на одну четверть эротического, делает какое-то резкое движение. Желая, вероятно, наглядно выразить, какая чудесная атмосфера создалась благодаря культурному сотрудничеству обоих народов, она от полноты чувств бросается на шею заместителю бургомистра. А может, он и не заместитель вовсе, а рядовой представитель мюнхенского магистрата. Так или иначе, она в полном смысле слова вешается ему на шею. Актриса эта играет восемнадцатилетних связных, хотя, по правде говоря, ей не так давно уже стукнуло сорок. Но ее муж работает в сфере туризма и как-то может влиять на состав делегаций, отправляющихся за рубеж. Или не может, но ходят слухи. Впрочем, неважно, то на то выходит. Словом, актриса пылко бросается на шею представителю магистрата, позабыв при этом, что в руке у нее большая статуэтка, может, чугунная, а может, даже и медная. Такие статуэтки вручают на различных фестивалях, и потом они захламляют кабинеты директоров киностудий. Порой их используют как пресс-папье, или они просто стоят себе или падают вдруг и что-нибудь колотят, как это случилось со статуэткой рыбака из Сан-Себастьяна, которая ни с того ни с сего опрокинулась во время приема болгарской делегации и разбила кофейник. Статуэтки эти часто оказываются обременительными, как например сейчас. Порывистая и не владеющая собой в своих сердечных импульсах исполнительница ролей связных, бросившись на шею представителю мюнхенского магистрата, тюкает его по лбу статуэткой, изображающей, я думаю, Лорелею, поскольку Лорелея в ФРГ в последнее время чаще всего фигурирует на фестивалях и разного рода торжествах по линии дружеских и культурных связей. Удар оказывается настолько сильным, что чиновник хватается за голову, пошатывается, чуть не падает, но его подхватывает актер LX. Актер этот по удивительному стечению обстоятельств всегда оказывается там, где какому-нибудь тузу требуется подать пальто, первым уступить ему дорогу, подхватить оброненную им вещь или же ответить на его идиотский вопрос. Поднимается страшная суматоха, уже и посторонние начинают обращать внимание на происшествие, вначале чисто локального свойства. Вся эта сцена, с ее моцартовской легкостью и шармом, исполнена неотразимого обаяния. Будь у меня другое настроение, затаился бы где-нибудь, чтобы понаблюдать за дальнейшим развитием событий. Но сейчас это занимает меня не многим больше, чем все прочее, происходящее на мюнхенском вокзале. Лишь сознание, что актриса XZ поглощена в этот момент единственной мыслью: не видать ей больше никакого фестиваля как своих ушей и даже муж от туризма ей уже не помощник, несколько оживляет меня, не настолько, однако, чтобы всерьез вовлечь в этот инцидент.
До отхода моего поезда времени еще достаточно. Я решаю покинуть вокзал и подхватываю свой небольшой, легкий чемодан. Личных вещей у меня немного, мне некому везти подарки. Около вокзала тоже не происходит ничего примечательного, и сознание того, что все для меня в жизни окончено и впереди — ничего, теряет свою остроту, я думаю об этом как-то лениво, меланхолично. Но мысль такого рода где-то там трепыхается во мне, и я знаю, что не раз еще она внезапно пробудится с криком, но пока что дремлет. Спешат прохожие, мчатся машины. Банк. Кафе. Яблочный пирог со сливками. Носильщики. Моросящий дождь, пасмурно, грязно. «Лорелея»:
И так далее.
Я знал «Лорелею» наизусть. Мне вбил ее в голову сын булочника из Цоппота. Он был старше меня лет на семь. А мне тогда исполнилось восемь. Он смахивал на интеллектуала: очень тонкий, длинный, вытянутая шея с выступающим кадыком, физиономия с массивным носом — один только профиль. Очки. Очень светлые волосы с ниспадающей прядкой. Позже, во время войны, я много раз видел таких. Когда мимо проходила воинская часть, можно было обнаружить одного, двух и даже трех ему подобных. И в полиции тоже, реже в СС и почти никогда в облавах, зато такие попадались в жандармерии, с бляхой, встречались они и при обысках, хотя не помню случая, чтобы кто-нибудь из них лично обыскивал. Чаще стоял себе в сторонке с равнодушной миной.
Карл, сын булочника из Сопота, тогда Цоппота, Zoppot, Bäckerei на Blumenstraße, 7, обожал немецкую поэзию и хотел, чтобы все благоговели перед ней. У него было одухотворенное, тонкое лицо, профилем устремленное куда-то к затуманенным поэзией немецким горизонтам. Однажды я шел мимо булочной, а он стоял подле нее, опершись о дверь. Мне нравилось там ходить: меня манил ни с чем не сравнимый запах хлеба и всякого рода сдобы, запах, равного которому не встретишь. Был дивный вечер. Розовый свет разливался над крышами, синеватый дым поднимался из труб прямо в сумеречно темнеющее небо, все еще сохраняющее золотистый отблеск. Стояла тишина, верещали птицы. Карл, ткнув пальцем в мою сторону, сказал:
— Du!
Красиво! Но все это не имело прямого отношения ко мне, я мог в лучшем случае чувствовать то же, что чувствует вдова, которая принимает посмертные почести, воздаваемые ее покойнику мужу, и о которой напрочь забывают по окончании траурной церемонии. Мне все это было ни к чему, и я наливался злостью. Но постепенно в голове у меня прояснилось, и я стал кое о чем догадываться, хотя и сам еще не знал о чем. Я все внимательнее вслушивался в слова Леонтины и как бы взъерошивал перышки. А она продолжала:
— Польшу я полюбила еще ребенком. Каждый глубоко в душе хранит некое воспоминание о детстве. У нас в доме неизвестно откуда взялась польская книжка. Разумеется, языка я не знала, но в книге было много странных, дивных иллюстраций. Польша в моем воображении превратилась в загадочную страну, полную невыразимого очарования. Само название этой страны рождало у меня чудесные видения. Лесные холмы, ивы и заросли аира над прудом. Пруды золотисто-голубого цвета, когда в них отражается солнце, и золотисто-синего, когда в них отражается луна. Красивых девушек преследуют злые силы, девушки прячутся, ускользают от них, а бледные, благородные юноши мчатся через весь край лесистых холмов, ив, зарослей аира, чтобы защитить бедные создания и одолеть злые силы. Это наивно. Я понимаю. Но это дорого моему сердцу. А разве изображение на городских гербах всяких там кораблей, волков, сирен, а также цветов, бабочек или грифов — не наивно? Такая наивная картинка — мой герб Польши. Но теперь, когда я встретила наконец настоящего, живого поляка, я хочу низко ему поклониться, особенно в эти суровые дни.
Я испытал потрясение. В известной мере большее, нежели при бомбардировке Варшавы или когда меня били и награждали пинками офицеры с полковой кассой. Порой, когда осуществляются самые робкие наши мечты, мы теряемся, впадаем в панику и предпочли бы, чтобы реальные факты снова сокрылись в безопасном убежище мечты. Леонтина встала и поклонилась, глядя на меня с уважением и восхищением. На меня. В самом деле, на меня. Не на вдову, представляющую покойника, а на меня. И тогда я перепугался, осознав, что у меня физиономия круглая, как луна, причем совсем не та Луна, что отражается в чудесных прудах золотисто-синим сиянием, а просто лунообразная морда с таким неестественно ярким румянцем, что я даже с врачами советовался, как от него избавиться. В голове у меня был полнейший сумбур. Я совсем растерялся, но вместе с тем ощутил новое, неведомое мне чувство: гордость! И что самое удивительное, это была поразительная, как бы бескорыстная гордость. Гордость, которая соединяет в себе самые благородные чувства: нежную любовь сына к матери, жажду отдать всего себя на благо общества, готовность пожертвовать собой во имя народа и всякое другое, о чем нередко приходится читать, что видишь на картинах, в кино, в театре и слышишь в пламенных выступлениях, но с чем сам редко сталкиваешься и редко видишь наяву. Но это факт, что в тот момент все самое лучшее, благородное и бескорыстное во мне вдруг ожило и на гребне патетики вынесло меня на широкие польские просторы.
Свинства нередко начинаются с того, что человек в благородном порыве становится приверженцем справедливого и правого дела. И чем слабее его характер и воля, тем больше напряжены и благородный его порыв, и неколебимая решимость, подобно тросу, поддерживающему поврежденную бурей мачту корабля. Сразу растратив свой скудный запас благородных чувств и порывов и потом уже ничем и никак не защищенный, он низвергается в страшную бездну предательства, продажности, лжи.
Мы напрасно удивляемся, когда кто-то, ревностно отстаивавший правое и благородное дело, ни с того ни с сего переходит на сторону зла и бесчестия. При этом пропорционально прежней своей ревностной порядочности он превращается в мерзавца большого масштаба, за деньги и за пользование жизненными благами предавая все, что возможно. Господь бог, щедро одаривая человека разными вариациями смертных грехов, число которых в нынешние времена уже давно превзошло семь, поразительно скуп, когда речь идет о добродетелях. Поэтому нам необходимо особенно почитать и хранить добродетели, как все, в чем ощутима нехватка. Что поделаешь, если именно в этой области мы поступаем как величайшие расточители и моты, готовые за день спустить все, чем природа одарила нас на всю жизнь.
Тогда на скамье во дворе немецкой школы, превращенной в лагерь для интернированных, я на мгновение ощутил себя бескорыстно возвышенным, благородным и более всего на свете любящим свою родину. Я забыл о своей круглой, как луна, физиономии с ярким румянцем, о плоскостопии и о всех других физических или духовных изъянах моего существа. Поклон красивой незнакомой девушки, ее восхищение и уважение высвободили скрытые во мне стимулы. Я ощутил себя поляком от Пяста Колодзея через Грюнвальд и Пловце, Тадеуша Костюшко, трех поэтов-пророков, Восстания, Матейко, Шопена, Монюшко, «Трилогию» Сенкевича, Марию Конопницкую, вплоть до легионов, маршала Пилсудского и славного, великолепного Сентябрьского Поражения. Я расправил плечи. Посмотрел на девушку гордо и надменно. Это я-то, который минуту назад едва не разрыдался, ощущая свое бессилие и немощь, когда это прелестное создание опустилось на скамью рядом со мной.
— Ох, девушка, девушка, — промолвил я, — да знаешь ли ты, какой стране ты бьешь поклоны?
— Не знаю, — как-то машинально ответила пораженная Леонтина.
— Так слушай же: Польша — это нечто необъятное. Да, это необъятное понятие — Польша!..
Разумеется, я не сумел бы сейчас повторить все то, что говорил тогда о Польше. Но знаю, что получилось это здорово. В самом деле здорово, возвышенно и прекрасно. Это были какие-то такие слова о Польше, которые каждый жаждал бы сказать хоть раз в жизни, но это редко кому удается, всегда ведь в чем-то пережмешь, а в чем-то недожмешь. В моей жизни то был всего лишь миг, но миг незабываемый. Я, мои дорогие, и в самом деле обожал тогда Польшу. Я не сумел бы повторить, но очертания, вкус, аромат и цвет всего этого — помню. Я ощущал вдохновение. Мне показалось, что огни неожиданно вдруг померкли и послышался шум крыльев мчащихся гусар и мелодия «Богородицы». Игнаций Падеревский идет меж рядов придорожных ив, садится за фортепиано, что стоит на польском лугу, и начинает играть полонез А-dur Шопена, а коронованные особы, президенты и лидеры компартий встают и отвешивают ему низкий поклон. Поклон полонезу и Польше. А полонез плывет, и за ним все, что отливает цветами польской радуги, и уж не помню, что я говорил, помню только тот миг, когда я почувствовал, что мой запал ослабевает, то, что я говорю, перестает меня волновать и раз за разом к вдохновенному рассказу о Польше примешивается и не дает покоя назойливая мысль: вся эта удивительная ситуация предоставляет мне, мужчине крайне заурядному, невзрачному, возможно, единственный в жизни случай овладеть прелестной девушкой. Она была сентиментальна, романтична, пожалуй, экзальтированна, наверняка очень тонкое и хрупкое существо, стремящееся любыми возможными способами удовлетворить свою потребность в благородных и высоких переживаниях. В мирное время она, наверно, получила бы удовлетворение при виде смельчака, который вынес детей из горящего дома, а сам сгорел при этом.
До меня дошло, что я в ее глазах могу стать таким смельчаком, что она не замечает ни моего неестественного румянца, ни плоскостопия, ничего такого, что отталкивало от меня женщин. Как же не использовать такую возможность? И я крепче нажал национальную педаль. В душе уже холодный и равнодушный, я чувствовал, что и слова мои звучат фальшиво, неискренне. Но чувствовал я и то, что чем фальшивее и неискреннее они звучат, тем успешнее добиваюсь я желанного результата. Падеревский начал сбиваться и путать клавиши, наконец, сокрушенно махнув рукой, он потихоньку удрал со сцены, которая была уже не зеленым лугом, украшенным польскими цветами, но подмостками в дни торжественных заседаний с выцветшими декорациями, изображающими нелепого вида ивы, улана, танцующего мазурку с панной Крысей, и тому подобное.
Прервав свой монолог, я взглянул на Леонтину. Можно было подумать, что у нее лихорадка. Она смотрела на меня. Смотрела так, как ни одна женщина прежде не смотрела. В ее взгляде были и восхищение, и нежность, и верность, и преданность, и еще нечто такое, чего я никогда не видывал в обращаемых на меня женских глазах.
Я подумал, что, потчуя какое-то время Леонтину ежедневной порцией польского духа (безразлично, с подлинным ли Падеревским или фальшивым уланом на вылинявших декорациях), я сумею повергнуть к ногам эту красавицу.
Вокзал внезапно оживает. Точнее, небольшая его часть, и это мало кому заметно. Я тотчас засек оживление в зале и подаюсь в сторону, чтобы меня самого не заметили. Я видел, как эти люди колесят по Мюнхену, и во время многочасового фатального моего пребывания здесь старался их избегать. Особых причин для этого у меня не было, но мне думалось, так будет лучше. Откуда мне знать, не придет ли кому-то из них в голову ляпнуть потом обо мне что-то в Варшаве? Правда, совесть у меня абсолютно чиста, но подчас и чистая совесть добра не сулит: всегда полезнее что-то иметь про запас, чтобы можно было оправдаться.
Это делегация польских кинематографистов, прибывшая в Мюнхен на фестиваль польских фильмов. Точнее, на фестиваль польских патриотически-антинемецких фильмов. В ФРГ такие кинокартины прямо-таки обожают. Им, видимо, кажется, что тем самым как-то и что-то утрясается, и поэтому они бывают в обиде, когда демонстрируется слишком мало зверств или показаны они недостаточно изощренно. Возмущение, которое охватывает их при созерцании этих зверств, необычайно очищает душу и успокаивает, такая компенсация представляется им куда более эффективной, нежели выплата пяти тысяч долларов за каждого убитого члена семьи и подожженный дом. Лучшие из них засыпают по вечерам с блаженной улыбкой на устах и в полусне грезят о том, как они плечом к плечу вместе с польскими партизанами сражаются против Гитлера. Они жаждут горячо и страстно, чтобы их приняли в семью цивилизованных народов, и, подобно нуворишу, который с отчаянным самозабвением любой ценой стремится стать завсегдатаем салонов, они тоже делают все, чтобы им простили их дурное происхождение. Это встречает симпатию и одобрение. Но попутно в связи с международной обстановкой, да и вообще, напрашивается вопрос: кому проще попасть в высокий круг цивилизованных народов, тому ли, кто раздает пинки, или тому, кто их получает? А впрочем, чего ради я забиваю голову подобной чепухой?
Я боюсь, не отправится ли делегация польских кинематографистов в Варшаву тем же поездом, что и я: поезд из Мюнхена в Вену, Западный вокзал, затем сломя голову летишь на Южный, успев по пути еще истратить последние марки, если они остались, в разноцветных киосках, затем спальный вагон «Орбиса», стук колес, свист локомотива, прощай, дорогой, прощай, будь счастлив, беспокойный сон, досада, сожаление, что еще один фестиваль не оправдал лелеемых втайне надежд. К счастью, оживленная делегация направляется к платформе, откуда должен отойти поезд во Франкфурт-на-Майне. Вероятно, на продолжение фестиваля польских патриотически-антинемецких фильмов. Во Франкфурте тоже жаждут пережить нечто подобное. Некое официальное лицо вручает что-то режиссеру торжественным и вместе светски-приятельским жестом. У режиссера X, непревзойденного мастера в разработке антинемецко-патриотической темы, за плечами не менее двадцати таких фильмов. Официальное лицо — это низенький, склонный к полноте человек, которому за пятьдесят. Облик его точь-в-точь соответствовал бы типу лесничего или деревенского жителя, облаченного в одежду цвета feldgrau. Возможно, это мюнхенский бургомистр, и вручает он X символические ключи от города. Но, насколько я разбираюсь, он не более чем заместитель бургомистра. Их окружают представители различных прогрессивных обществ, а также мира кино и культуры. На мой взгляд, сплошь третьеразрядные лица.
Актриса XZ — многолетняя незаменимая исполнительница ролей связных, призванных реализовать задачи на три четверти героического плана и на одну четверть эротического, делает какое-то резкое движение. Желая, вероятно, наглядно выразить, какая чудесная атмосфера создалась благодаря культурному сотрудничеству обоих народов, она от полноты чувств бросается на шею заместителю бургомистра. А может, он и не заместитель вовсе, а рядовой представитель мюнхенского магистрата. Так или иначе, она в полном смысле слова вешается ему на шею. Актриса эта играет восемнадцатилетних связных, хотя, по правде говоря, ей не так давно уже стукнуло сорок. Но ее муж работает в сфере туризма и как-то может влиять на состав делегаций, отправляющихся за рубеж. Или не может, но ходят слухи. Впрочем, неважно, то на то выходит. Словом, актриса пылко бросается на шею представителю магистрата, позабыв при этом, что в руке у нее большая статуэтка, может, чугунная, а может, даже и медная. Такие статуэтки вручают на различных фестивалях, и потом они захламляют кабинеты директоров киностудий. Порой их используют как пресс-папье, или они просто стоят себе или падают вдруг и что-нибудь колотят, как это случилось со статуэткой рыбака из Сан-Себастьяна, которая ни с того ни с сего опрокинулась во время приема болгарской делегации и разбила кофейник. Статуэтки эти часто оказываются обременительными, как например сейчас. Порывистая и не владеющая собой в своих сердечных импульсах исполнительница ролей связных, бросившись на шею представителю мюнхенского магистрата, тюкает его по лбу статуэткой, изображающей, я думаю, Лорелею, поскольку Лорелея в ФРГ в последнее время чаще всего фигурирует на фестивалях и разного рода торжествах по линии дружеских и культурных связей. Удар оказывается настолько сильным, что чиновник хватается за голову, пошатывается, чуть не падает, но его подхватывает актер LX. Актер этот по удивительному стечению обстоятельств всегда оказывается там, где какому-нибудь тузу требуется подать пальто, первым уступить ему дорогу, подхватить оброненную им вещь или же ответить на его идиотский вопрос. Поднимается страшная суматоха, уже и посторонние начинают обращать внимание на происшествие, вначале чисто локального свойства. Вся эта сцена, с ее моцартовской легкостью и шармом, исполнена неотразимого обаяния. Будь у меня другое настроение, затаился бы где-нибудь, чтобы понаблюдать за дальнейшим развитием событий. Но сейчас это занимает меня не многим больше, чем все прочее, происходящее на мюнхенском вокзале. Лишь сознание, что актриса XZ поглощена в этот момент единственной мыслью: не видать ей больше никакого фестиваля как своих ушей и даже муж от туризма ей уже не помощник, несколько оживляет меня, не настолько, однако, чтобы всерьез вовлечь в этот инцидент.
До отхода моего поезда времени еще достаточно. Я решаю покинуть вокзал и подхватываю свой небольшой, легкий чемодан. Личных вещей у меня немного, мне некому везти подарки. Около вокзала тоже не происходит ничего примечательного, и сознание того, что все для меня в жизни окончено и впереди — ничего, теряет свою остроту, я думаю об этом как-то лениво, меланхолично. Но мысль такого рода где-то там трепыхается во мне, и я знаю, что не раз еще она внезапно пробудится с криком, но пока что дремлет. Спешат прохожие, мчатся машины. Банк. Кафе. Яблочный пирог со сливками. Носильщики. Моросящий дождь, пасмурно, грязно. «Лорелея»:
И так далее.
Я знал «Лорелею» наизусть. Мне вбил ее в голову сын булочника из Цоппота. Он был старше меня лет на семь. А мне тогда исполнилось восемь. Он смахивал на интеллектуала: очень тонкий, длинный, вытянутая шея с выступающим кадыком, физиономия с массивным носом — один только профиль. Очки. Очень светлые волосы с ниспадающей прядкой. Позже, во время войны, я много раз видел таких. Когда мимо проходила воинская часть, можно было обнаружить одного, двух и даже трех ему подобных. И в полиции тоже, реже в СС и почти никогда в облавах, зато такие попадались в жандармерии, с бляхой, встречались они и при обысках, хотя не помню случая, чтобы кто-нибудь из них лично обыскивал. Чаще стоял себе в сторонке с равнодушной миной.
Карл, сын булочника из Сопота, тогда Цоппота, Zoppot, Bäckerei на Blumenstraße, 7, обожал немецкую поэзию и хотел, чтобы все благоговели перед ней. У него было одухотворенное, тонкое лицо, профилем устремленное куда-то к затуманенным поэзией немецким горизонтам. Однажды я шел мимо булочной, а он стоял подле нее, опершись о дверь. Мне нравилось там ходить: меня манил ни с чем не сравнимый запах хлеба и всякого рода сдобы, запах, равного которому не встретишь. Был дивный вечер. Розовый свет разливался над крышами, синеватый дым поднимался из труб прямо в сумеречно темнеющее небо, все еще сохраняющее золотистый отблеск. Стояла тишина, верещали птицы. Карл, ткнув пальцем в мою сторону, сказал:
— Du!