Современная югославская повесть. 80-е годы - Йован Стрезовский 2 стр.


— Ладно бы я трепался и меня не брали на работу, а так, хоть убей, ничего не понимаю! — усмехался Свилар.

Однако было не до шуток. Несмотря на высочайший профессионализм, который никогда никем не оспаривался, несмотря на огромнейшую его работоспособность, от которой горела одежда и выпадали волосы, Атанасие Свилар так никогда и не работал по специальности. А след времени — не дождевая капля, с лица не смахнешь. Он остается навсегда.

И беда одна не ходит.

В этой связи стоит упомянуть еще и такой факт. Свилар рано, еще подростком, когда над его погрубевшей верхней губой появился пушок, болел сенной лихорадкой. С тех пор она обрушивалась на него каждую весну.

Она одолевала в мае, и Свилар забыл запахи цветов и растений, но, растворенные его потом, они так резко выплескивались в ночной воздух, что будили домочадцев.

Женился он рано и два десятка лучших лет жизни отдал не архитектуре. Правда, он преподавал в средней строительной школе, только эта его служба скорее напоминала рассказ о обеде, чем сам обед. Все свободное время он отдавал, как и прежде, своим проектам; застенчивый и безразличный к еде днем, ночью он становился таким прожорливым, словоохотливым и активным, что у него ныла поясница. Когда стекла очков потели, Свилар протирал их слюной и продолжал работать. Шли годы, и он почувствовал, что слюна меняет вкус, понял, что многие вина пьет в последний раз, работал как одержимый, однако опять же не по специальности, и ощущал, что стареет неудержимо со скоростью часовой стрелки. В возрасте двадцати четырех и сорока двух лет он делал крупные проекты — целые районы, однако они так и остались на ватмане.

Когда длинными летними ночами, доливая вино в воду (ибо обратно — грех), Свилар размышлял о прошедшей жизни, его мучили два вопроса: отчего он всю свою жизнь обречен на сенную лихорадку, из-за нее даже чай отдает потом, и отчего ему так не везет с архитектурой, хотя он прямо-таки создан для нее? Неужто правая рука бывает грешнее левой?

Однажды весной, когда февраль еще крал дни у марта, Свилар решил наконец найти своего старого школьного товарища Обрена Опсеницу. «Может, в этом городе существует человек, чья жизнь служит ответом на все наши вопросы», — думал Свилар. Не был ли Обрен Опсеница для него таким человеком-ответом?

Он нашел его в конторе, ведающей распределением средств на строительство города. Опсеница носил завязанный в два узла галстук, светлые волосы на концах загнуты вроде рыболовных крючков, улыбаясь, зажмуривал глаза. Свилар вспомнил, как в школе Опсеница поворачивался спиной к собеседнику и вдруг неожиданно наносил сильнейший удар. Он ел с ножа, пренебрегая вилкой. Говорили, что он может языком поменять косточки в вишнях. В отличие от тех, кто, в общем-то, знает, чего хочет, он наверняка знал, чего не хочет. И это благотворно сказалось на его карьере, вытолкнув в верхи городской администрации. А больше всего Опсенице не хотелось видеть своих сверстников. Подобно тому как некоторые люди щедрее других наделены силой, смекалкой или слухом, он был одарен необыкновенной способностью раздувать и пестовать недружелюбие, никогда, правда, не переходящее в ненависть. Главным образом ему не нравились те его ровесники, которые обладали большими, по сравнению с ним, способностями и профессиональной квалификацией. Эту неприязнь (которая, говорят, вызывала у него кашель) Опсеница никогда не афишировал, напрочь гасил в зародыше, хотя и вкладывал в нее массу сил и рабочего времени. Упорно и искусно скрывая неприязнь, он исподволь использовал ее на все сто. Человек, испытавший на себе его постоянные и тщательно маскируемые тайные козни, походил на больного, непрестанно подвергающегося инфекции, источник которой невозможно установить и перед которой человек беззащитен.

— Если хочешь узнать, кому Опсеница враг, поищи того, у кого что-нибудь не ладится: он и есть!

Таково было мнение коллег о приятеле, с которым Свилар встретился в то утро, когда ветер глотал дождь. Чихнув, Свилар за руку поздоровался с Опсеницей, и они сели за стеклянный столик. Разложив перед Опсеницей свои последние проекты, Свилар попросил, чтобы тот выставил их на следующем конкурсе. Опсеница облизал ногти, внимательно просмотрел спецификацию, дал себе завестись, и Свилар никогда больше не слышал ни об Опсенице, ни о своих проектах. И этих двоих — одного, специалиста высокого класса (этого не отрицал никто, даже Опсеница), не обладавшего материальными средствами для реализации своих замыслов, и другого, человека без авторитета, но с финансовой мощью, — судьба свела, чтобы вместе они творили чудеса. Но выходит наоборот. И тогда Свилар сделал вывод: всем известное недружелюбие Опсеницы было действительно свойством его натуры. Ненависть же исходила от кого-то другого. Как яд в бутылке, она в Опсенице только доходила до цели — Свилара и ему подобных, которых он уничтожал.

От этих мыслей молоко, которое Свилар пил на завтрак, прокисло прямо во рту, и он почувствовал, что его призвание и работа, делавшаяся вечерами, так и останутся нереализованными, обернутся пороком, сам же он осужден на безделье и безденежье. С тех пор он стыдился своих чертежных принадлежностей и навсегда разучился брать хлеб рукой. Ел его ножом и вилкой с тарелки… Начал забывать имена и не любил, когда ему о них напоминали. Он боялся, что, как в лесу, потеряется среди множества имен. Боялся, что однажды забудет собственное имя и всякий раз будет вспоминать его, если придется ставить подпись…

Он с ужасом вспомнил, как однажды в детстве пошел с отцом на виноградник и спросил его, почему арбуз не охлаждают в колодце.

— Колодец засыпали, — ответил отец, — колодцы, как и люди, имеют свой век, вода, как и человек, может состариться и умереть. Эта вода мертвая, надо копать новый колодец…

Свилар теперь часто думал о той воде. Его преследовало чувство, что ему никогда не придется заложить фундамент дома, никогда он не перенесет численное выражение его тяжести на твердую основу и не поднимет вверх его голос. Будто строит на воде. Казалось, что улица всякий раз просыпается на новом перекрестке, и потому он спал, касаясь пальцами пола, как бы выбрасывая с кровати на землю некий якорь. После пробуждения он, подобно кораблю, сбитому непогодой с означенного курса, должен был направлять свою кровать в поисках того места на земле, где мог высадиться. Страшась этих ночей, уносивших его в неизвестность, Свилар не ложился спать, что было совсем не трудно. Ночами он бродил по городу, лицо пожелтело и стало похоже на пергамент, и по желтизне рассыпались родинки, точно букашки по янтарю. Когда стало очевидно, что вопрос не в том, как преуспеть, а в том, почему он не смог заниматься своим делом, Свилар вконец променял дни на ночи, свой дом на город, в котором он теперь жил.

Вначале его ночные прогулки не имели определенной цели. Он замечал лишь, что ходит, не нарушая правил уличного движения. Словно водитель, подчиняясь знакам, запрещающим повороты, обходил улицы, по которым проезд запрещен. Эти прогулки ему даже снились, он просыпался с ощущением, что во сне прикусил язык и на нем остались отметины; наконец он понял: в его сновидениях все белградские улицы были с односторонним движением. В утешение нашел себе не совсем благопристойное занятие, и прогулки его обрели смысл.

Несколько раз ночами, влекомый скорее звуками, чем улицами, Свилар забредал в забытые места, где когда-то юношей встречался с женщинами. Заметил, что эти места он не может предугадать или вспомнить заранее и что они, когда он случайно там оказывался, сами всплывают в памяти.

Освещенные ступени, идущие наверх, в темноту. Скамейка, цепью привязанная к дереву. Ограда с неожиданным навесом. Места он узнавал сразу, труднее было вспомнить спутниц. И Свилар принялся отыскивать такие приятные места из своей молодости. Бродил вокруг старых белградских домишек, которые обычно затопляет дунайский паводок, и тогда бочки бьются о двери подвалов, срываются дверные петли и висячие замки и кажется, что внутри кто-то есть. Иногда узнавал маленькие, так называемые «собачьи», окна, смотревшие на восток, редко кто их замечал, и еще реже они открывались. По праздникам через них бросали собакам еду, а на день святого Ильи впускали погреться птиц. Свилар узнавал перекрестки, где встречаются ветры, улицы, на которых весной дует вдоль, а зимой — поперек, и память опять открывала сладкие воспоминания, подобно тому как открываются ночные ракушки.

Свилар вспоминал и наносил на карту Белграда места, узнанные им во время ночных прогулок, а рядом помечал имена женщин, связанные с ними. Память воскрешала их слова и поведение, и теперь они словно бы значили больше, чем тогда.

— Прошлое яснее ночью, чем днем, — шептал Атанасие Свилар и приходил к заключению: любовные акты вселенной связаны между собой неким взаимодействием. Он полагал, что, вспомнив слышанные от женщин слова, постигнет самого себя, получит ответ на основной вопрос, мучивший его не меньше сенной лихорадки: отчего его жизнь оказалась бессмысленной и бесплодной, несмотря на огромные прилагаемые усилия.

И постепенно на карте города, превратившейся в карту любви, стало, как ни странно, вырисовываться — то в виде буквы, то цифры — что-то похожее на ответ. Тайные послания, оставленные его присутствием на плане города, как бы подводили общий знаменатель основным чертам его характера. И однажды вечером, склонившись над картой города, он прочитал эти послания.

С наступлением сумерек они приходили к полуразрушенному дому на Врачаре, откуда дождевые потоки сливаются в две реки: Дунай и Саву. Приносили с собой бутылку вина и в кармане два стакана; кончик ее косы всегда был влажным — она любила сосать волосы. Они заставали мгновение, пока небо было чистым, птицы уже пригрелись внизу и ни одна летучая мышь не взлетела. Они входили в крохотный стеклянный лифт с плюшевым складным стульчиком, маленькой сиреневой табуреткой, с зеркалами, вставленными в дверцы, и с лампой в форме хрустальной чаши. Пахло одеколоном, пастой для приклеивания мушек, они садились, ставили бутылку на пол, лифт поднимался, а они пили вино, провожая взглядом безлюдные лестничные пролеты, и целовались через ее волосы. Будто путешествовали в обитой бархатом карете. Вокруг падали американские бомбы, горела Светосавская улица, и они, когда кончался воздушный налет, выходили из дома посмотреть на «новый город». Всякий раз перед ними открывались все более широкие горизонты, ибо здания исчезали. И однажды на четвертом этаже разрушенного дома по уцелевшей картине и книжной полке они узнали комнату, где когда-то в гостях пили чай из сушеных яблок. Из крана лилась вода, качалась полка с книгами. Книги, одна за другой, медленно сползали с нее и, шелестя страницами на ветру, точно птицы крыльями, падали в развалины.

— Ты можешь прочитать название книги? — спросила она.

В тот день на полке оставалась одна-единственная книга. Они ждали, когда она упадет, а она все раскачивалась. Тогда он взял камень и вместо ответа сбил с полки эту последнюю книгу — так сбивают снежком воробья, сидящего на крыше.

— Ты не любишь читать! — заметила она.

— Книги — это запечатленная память! — сказал он и удивился, услышав ее слова:

— Ты любишь рассказывать, а не читать. И молчать умеешь. А петь не умеешь.

На улице Святого Николы, близ кладбища, в небольшой корчме, менявшей названия чаще, чем посетителей (впрочем, ее называли по-старому — «У записа»), Свилар впервые познал любовь. Каждой осенью корчмарь угощал гостей холодным вином и открывал лото, как только разгоралась печь, набитая за лето окурками. Однажды вечером, когда Свилар впервые взял картонку и решил попытать счастья, в корчму вошла девушка с очень черными бровями, похожими на зубья гребня — были как бы рассечены в нескольких местах. Стрельнув в него глазами, будто он был диковинной дичью, она отвернулась, демонстрируя затылок с редкими, давно не мытыми волосами, и села. Он записывал выигрыши и слушал, как уходит странная тишина, завладевшая на миг залом, когда девушка вошла. Свилар смотрел, как она засыпает и во сне молодеет, как откуда-то из глубины, где сменяются чередой ее годы, проглядывает улыбка, которой нет и семнадцати. В то время, пока Свилар разглядывал ее влажный затылок, он услышал, что выиграл, и понял: девушка, сидевшая нога на ногу с изжеванной сигаретой и улыбавшаяся во сне, будет его. Было поздно что-то предпринимать. Его номер назван — он выиграл в лото свою первую женщину. Вывел ее на улицу, еще совсем сонную, прямо на грязный и смрадный ветер. Уже рассвело, когда они прощались на том же ветру. Увидев его при свете, она сказала:

— Знаю я таких, как ты. Не любишь вина, только водичку цедишь. И рассветов боишься. Ты из тех, кто думает: будущее приходит из ночи, а не из дня. Хочешь, скажу, что ты сделаешь, когда мы расстанемся. Отправишься прямиком на рыбный рынок, на Джерам, — купить сыр в маринованном перце и рыбу из реки, что течет с юга на север, — она слаще. Дома у тебя своя посуда, ты сам моешь ее, готовишь и ешь в одиночку — ведь твоим не нравится эта пища. Умеешь есть обеими руками, умеешь хорошо готовить и пользуешься ножом как самые искусные мастера своего дела. Живую стерлядь поишь вином, она и жареная отдает вином как пьяная, суп варишь из сельдерея — он гуще других супов, и потому тарелку нелегко поднять… И вот еще что: у тебя и тебе подобных даже в кофейне нет ни своего столика, ни знакомого официанта; сидишь себе один и ешь за двоих, развлекаться не умеешь, а если аплодируешь, то стучишь ногтями, будто вошь давишь. Ты не из тех, у кого все спорится. Вас не любят ни парикмахеры, ни трактирщики…

Точно глухонемые учили санскрит, по утрам перед школой зубрили неправильные французские глаголы из книжонок Клода Оже, купленных в магазине французской книги «Henri Soubre», имевшем перед войной свое представительство — «Hachette» — на улице Князя Михаила, 19; по вечерам, сидя в затемненных комнатах, учили английскую грамматику по красным учебникам Берлица; немецкие падежи проходили в школе по желтому изданию Шмауса, а русские слова старались запомнить ночью, украдкой выуживая из предвоенной эмигрантской прессы, которую в Белграде получали бежавшие из России. Такая учеба была дешевой, хотя и опасной, потому что во время фашистской оккупации запрещалось преподавать и учить английский и русский языки. Свилар и его товарищи брали уроки порой у одних и тех же людей, но скрывали это друг от друга. Так получилось, что годами они не промолвили ни словечка на этих языках, делая вид, что не понимают, и только после войны стало очевидным, словно общий позор, что все их ровесники говорят на английском, русском и французском языках. А когда стремительно начали забывать эти языки, забывали уже открыто, с грустью вспоминая те времена, когда учились тайком. Учили же их у толстых швейцарок, «сербских вдовушек», поздравлявших их с Новым годом оттиском губ на вложенных в конверты открытках. На уроки русского украдкой бегали в дома бывших царских офицеров с Украины; у них были красивые жены, собаки и усы торчком; по стенам, распятые точно летучие мыши, висели огромные — для верховой езды — бурки с оплечьем, чтобы освободить руку, которая прежде держала саблю, а теперь — нет. Иногда эти учителя пели под балалайку, успевая между словами песни опрокинуть рюмку водки, что не портило пение. Но Свилара и его товарищей музыка не привлекала, она мешала им понимать слова, и они возвращались к урокам, которые очаровывали их и без музыки.

— Слова растут у тебя словно волосы, — часто говорил ему учитель русского языка, — твои слова и твои волосы, черные или каштановые, может, тайком, и красные, только рано или поздно побелеют, как наши. Из слов ты можешь сотворить что угодно, но и они из тебя тоже…

Жена русского, утверждавшего так, хранила свои волосы со времени бегства из России в шелковом чулке. После каждой стрижки она завязывала на чулке узелок и так отмеряла время. На календарь больше не глядела и никогда не знала ни числа, ни дня недели.

Придя как-то на урок, Свилар застал ее дома одну. Сербского она совсем не знала. Глядя на Свилара красивыми глазами, она посасывала пуговицу на платье и громко дула в нее.

— Странно, что ты и твои сверстники учите столько языков! — обратилась она к Свилару по-русски. — И на что вам столько шипов во рту? Словно ты осужден считать куски. Наверно, все оттого, что вы слишком одиноки, а это старит память. Ведь память не круг, в лучшем случае круг очень неправильный. С годами память слабеет. Вы же надеетесь, что языки свяжут вас с миром. Но языки не сближают; дважды станете учить их — и дважды понапрасну, ибо забудете их, подобно Адаму. Сближает разврат…

И предложила преподать Свилару урок русского языка.

«Понятно, чей пес на мое имя бежит», — подумал он. Приблизившись к нему вплотную, она подняла на него прекрасные зеленые глаза и молча обвила его шею косами. Завязав их у него на затылке, она затягивала узел до тех пор, пока губы их не соприкоснулись. Прижав губы к его губам, она учила его произносить только одно русское слово. Это был беззвучный контактный способ обучения иностранным языкам. Потом она толкнула его на кровать, обошла кровать и его на ней, и он впервые узнал, как это делается на русском. Было непонятно, но прекрасно. На улице шел снег. И казалось, небо засыпает землю беззвучными белыми словами. Все происходило так, словно она вместе со снегом опускается на него из бесконечной выси, неотвратимо и неотступно, подобно снегу или слову, которым не дано вернуться в небо, в чистоту.

— Вот видишь, — сказала она, вздохнув через волосы, — не нужно знать язык, чтобы понять друг друга. Нужен разврат. Но, заметь, распутничать первый раз восхитительно, потом с каждым днем становится все хуже и хуже, пока ты не сорвешься, будто с высокого дерева, и не сравняешься со всем честным народом…

Улыбка у нее была почти неуловимая, и потому казалось, когда она улыбалась, что обязательно наткнешься на ее нос. «Совсем как поцелуй участников поединка перед тем, как обнажить саблю», — подумал Свилар, когда она поцеловала его. Он на мгновение отпустил весло и позволил ветру вертеть лодкой. Лодка крутилась на воде, а ветер ласково обвивал волосами ее шею. В лодке сидел ее пес, валялась газета. Она изучала гороскоп своего пса, а потом затянулась из трубки Свилара.

— Обрати внимание, — сказала она, — когда во рту ощущаешь горечь, видишь слева красное. — Трубки коснулась прядь волос, золотистый волосок зашипел. Они опустились на дно лодки, тихие толчки воды погружали его все глубже и глубже. «Она ленива, — подумал Свилар, — ей лень даже любить». В лени, казалось ему, и заключался способ ее любви. А она вдруг сказала:

— Хочешь, чтобы вода сделала нам ребенка, а не ты…

Той осенью исполнялось семь лет его безработной жизни; снова был выходной год, когда он почти ничего не делал. Усталый и разочарованный, далекий от архитектуры, Свилар стал понимать, что и возраст имеет свои циклы, праздники, цветенье и что этот семилетний цикл заложен в нем самом, ибо семь лет назад, как и теперь, он не работал. Число, соответствующее дням сотворения мира, и сейчас указывало на болевые точки. Эти семерки отмечали время, точно узелки. Места, где одно время узлом отделено от другого, места, где узлы прерывали питание настоящего прошлым. В ту осень он подсчитал, что вот уже три года, непонятно почему, верен своей жене, которая почти столько же лет не спит с ним. Он сидел дома никому не нужный и, скрепя сердце, плевал в потолок, и вот тогда-то один швейцарский журнал по архитектуре, выходивший на немецком языке, опубликовал в нескольких номерах информацию о его проектах медицинских зданий, которые никогда не были реализованы. Наспех пообедав, он почесывал бороду плечом и читал «Fachblatt für Architektur», где была опубликована его статья о связях византийской урбанистики с современным градостроительством. Мучился, как черт в церкви, разбирая собственный текст. В то время Свилар впервые ощутил острый запах мужского пота, от которого дохли комары, полотенца покрывались плесенью, а кошки беззвучно открывали пасть. Впервые он понял, что его знания исчезают — зарастают, как раны, отступают, как болезни у выздоравливающего человека. Осознав, что ему лет уже не меньше, чем фраз в каком-нибудь рассказе, испугался и пустился в такие любовные авантюры, где начало и конец совпадают.

Она взяла его ладонь, раскрыла ее и, вглядываясь в нее, словно бы предсказала:

— Площадь Славия у основания ладони; если у тебя заболит то, что сейчас болит у меня, надави вот в этом месте. Река Сава соответствует расстоянию между указательным и большим пальцами, сюда отдает боль в шее. Твой указательный палец покрывает улицу Князя Михаила и говорит о простуде и нервах. Средний палец идет от Йовановой улицы до башни Небойши, если на него надавить — утихает боль в гайморовой полости, влияет на обоняние. Желудок у тебя на площади Теразие отмеряет время у корня указательного пальца, как раз где пульсирует жилка. Наконец, твой безымянный палец идет до моста через Дунай и ведает слухом, а мизинец — по Таковской улице и отвечает за боль в плече и слепой кишке. Линия жизни проходит через Савский мост и здесь на мосту или обрывается, или уводит дальше на север. Запомни все это и, если у тебя разболится ухо, пройди по Дунайскому мосту — и тебе полегчает; если заболит плечо, спустись по Таковской — и все пройдет… Но не только из-за болезней нужно знать то, что я говорю. Городские улицы, как корабли, имеют свой курс, они плывут, сопровождая свои созвездия: одни на юг, которые под знаком Рака, другие, под знаком Водолея, — на восток, третьи — к Близнецам… Благодаря связи твоего тела с улицами и звездами на ладони можно разглядеть линию жизни и печалей. Однако города нет на твоей ладони, наоборот, ты — на ладони города. Ты привязан к нему, как кошка к дому, и потому не видишь ничего больше. Вне города ты не прожил и полгода кряду. Ты никогда по-настоящему не копался в земле. Ты находишься во власти города, как те женщины, что всю жизнь живут с одним мужчиной, не задумываясь, любимы они или желанны…

Свилар сидел над тарелкой, разглядывая ложку сквозь пар молочного супа с укропом, и спрашивал себя: чей на самом деле его сын — Витачи Милут или его законной жены Степаниды Джурашевич, в замужестве Свилар. В тот вечер, когда был зачат его сын, произошло следующее.

Назад Дальше