Дело Бронникова - Громова Наталья Александровна 21 стр.


В 1926 г. М.Н. Рыжкина возглавила Дублетный фонд ГПБ.

В библиотеке мне было раздолье! Меня пересадили в Дублетное отделение. Огромное помещение в четвертом этаже библиотеки, куда сваливались все дублеты, привозимые к нам из разоренных частных библиотек. Историями полков (роскошные издания иной раз) можно было бы вымостить площадь Александринского театра. Предстояло кой-как рассортировать их, расставить на полках, чтобы получить хоть поверхностное представление об имеющихся там сокровищах. Были там «рожки да ножки» бывшей Государственной Думы, Духовной академии и пр. и пр. Иногда мне давались списки «дезидерат» разных провинциальных библиотек, иногда появлялись и представители этих библиотек и искали сами. <…> Я была сама себе голова и, признаюсь, иной раз бездельничала, читая книги, или даже спала на тюках эстонских и латышских газет, бог весть откуда доставленных к нам в библиотеку.

Так прошло еще несколько лет.

Неожиданно появилась возможность вновь попытаться опубликовать переводы Эредиа, и набравшиеся опыта студийцы принялись за редактуру своих сочинений. Весной 1932 года Рыжкину арестовали.

О характере допроса и следователе Бузникове, который вел их дело, М.Н. Рыжкина пишет так:

«На допросе следователь меня спросил, как я думаю: за что меня посадили? “Арестован кто-либо из знакомых”. — “Кто?”— “Мой зять недавно арестован — м. б., в связи с этим?” Мне вспомнился сервиз и шпик у подъезда. Нет, причина была все же в аресте Бронникова. Стендаль в своей “La vie de H. Brulard” часто пишет, что не помнит того или другого лица или события, несмотря на их важность, потому что чувство, переживаемое им, было так велико, что заслоняло внешнее. Так было и со мной. Я не помню лица моего следователя, многоуважаемого тов. Бузникова (да будет имя его известно потомству (dans ses heures perdues он был детским писателем!)). Допрос начался с того, что на меня накинулись вчетвером какие-то “чины” (Бузников в том числе) и орали что-то с целью запугать меня; потом Бузников solo посоветовал мне во всем признаться и сказал, что все другие уже признались. Примитивный приемчик, который мне был известен из чтения о старых судебных процессах, хранившихся в моем Дублетном отделении. На дурацкие вопросы нечего было отвечать. “Вы не за других бойтесь!” — был рефрен всех угроз, а я действительно боялась за других, в том числе и за мужа, потому что если б его привлекли к делу… Наконец Бузников показал мне какой-то протокол, в котором Бронников признавался, что мы были монархической организацией и готовили черт знает что. Протокол был написан не рукой Бронникова, и я ему, конечно, не поверила, но я действительно боялась, боялась, боялась, боялась… и в конце концов подписала какую-то филькину грамоту. Только бы отвязаться, ведь все было решено и подписано. Только бы не видеть этой подлой рожи, только бы уйти в камеру. Будь что будет. Один раз я, впрочем, не могла не усмехнуться, когда Бузников, дубася кулаком по столу, орал: “Вы герцогиня? Вы герцогиня?” — “Нет! Я — генерал!”— честно призналась я».

После допроса М.Н. Рыжкину отвели под конвоем в одиночную камеру. В «Мемуарах» она дает описание тюремного быта и того, что происходило дальше:

«Я просидела, т. е., собственно, “проходила” (шесть шагов от окна к двери и обратно) еще недели две, а тем временем ветер переменился, т. к. у Лозинского были “покровители” и кто-то одумался. Надежда Мандельштам пишет, что у жены Лозинского была какая-то “кузина”, но это был Алексей Толстой, “рабоче-крестьянский граф”, любимец Сталина и свекор дочери Лозинского. Однажды надзиратель предложил мне: “Напишите заявление, чтобы Вас вызвали на допрос!” И тут я сделала величайшую глупость моей жизни — я отказалась. Если бы не трусость — меня, может быть, и выпустили бы. Но я просто не могла сладить со своими нервами. А потом, ровно через месяц, меня перевели ночью в общую камеру. Этот эпизод я попыталась изложить теперь (март 1978) в статейке для “Русской мысли”— парижской эмигрантской газеты. Статья была напечатана с большим опозданием. Не думаю, чтобы Управление ДПЗ хотело сделать нам с Е.А. Фе (сотрудница Публичной библиотеки. — Авт.) приятный сюрприз, соединяя нас в одной камере, но мне это соединение пришлось очень кстати. Поговорить по душам с “единомышленницей” (в широком смысле) было уже очень успокоительно и приятно. “Устроила” меня Е.А. также очень удобно. В переполненной камере счастливицы спали втроем на двух койках, остальные — на скамьях, на столе, на полу — как придется. Я очутилась третьей в союзе между добродушной монахиней и сестрой Е.А. — Ольгой, очень приятной воспитанной особой, с которой можно было поговорить об Эрмитаже, столь близком моей душе. Койки наши были расположены возле самой двери, с которой поступал воздух из коридора (дверь — решетчатая), и это было в переполненной камере большим преимуществом. Должна сказать, что пребывание в камере было в общем и целом сносно. В этот год, как говорили, ленинградские и московские тюрьмы заключили “социалистическое соревнование” (вот поди ж ты, куда проник этот лозунг!) на чистоту и опрятность. И в самом деле, если кто-либо обнаружил у себя вошь — всю камеру вели в баню, а помещение дезинфицировали. Баня была хорошая — в царские времена строили практично, и большевики еще не успели ее изгадить. Хочу тут же сказать, что низший персонал был несравненно гуманнее вышестоящих. Были у нас две надзирательницы: Тоня и другая, по прозвищу Командарм. Принося почту, Тоня неизменно говорила, передавая мне открытку: “Петерсен! От мужа! Вот это любовь до гроба!” — и при моем “выпуске” (не освобождении) позволила мне сохранить открытки, вопреки запрещению. “Тоня, милая, вы же их читали! Ну, оставьте их мне!” — попросила я. “Ну ладно, возьмите уж!” А Командарм оказался и совсем на высоте. Студентка Нина очень боялась, что ее больная мать в ее отсутствие умерла, потому что открытки получала только от отца. И вот, однажды в полночь, когда все уже спали, Командарм через решетку окликнул: “Ну ты, Нина! Открытка от матери! Видишь — жива!” Она спокойно могла бы отложить это сообщение до утра, но жалость одолела. Если Командарм ругался в коридоре, требуя прекратить пение: “Потише там, 36-я! Без концерта обойдемся!” — то это означало, что начальство поблизости. В противном случае петь (не очень громко) не возбранялось. Петь у нас было кому, и хормейстером у нас была хористка Государственной капеллы Софья (забыла отчество) Носович, племянница знаменитого ротмистра Носовича, известного мне еще до революции, на бегах. Пела и другая студентка, дочь учителя-эсера, сидевшего при всех правительствах, от которого она усвоила “Дин-дон, слышен звон кандальный, дин-дон, путь сибирский дальний” и прочие песни в этом роде, не пользовавшиеся у нас большой популярностью. Была какая-то украинка с хорошим голосом; Носович ввела в обычай аккомпанировать пению на гребенке через папиросную бумагу — по ее словам, этот прием применялся и в капелле. Звучало как скрипка. Приходили “чины” искать музыкальный инструмент и, конечно, ничего не находили. Развлекались, как могли. Я прочла наизусть целиком “Горе от ума”, какая-то монахиня, чтобы показать, что и она не лыком шита, прочла “Колокольчики мои”. Большим утешением были прогулки во дворе. За малейшее нарушение дисциплины обычно лишали прогулки всю камеру, и мы старались вести себя чинно. Изощрялись, однако, в мелких надувательствах: иметь иголки, например, запрещалось, но близкие прислали их в кусках мыла и пр. А у меня была другая забота. Дело в том, что перед моим арестом поговаривалось о перемещении моего Дублетного отделения куда-нибудь в Александро-Невскую лавру, например. И вот, в одиночке ко всем прочим страхам присоединился еще этот страх перед переселением. Потому что в куче макулатуры, сваленной на полу, были зарыты мои дневники разных годов. Одиночка, как огромный телескоп, преувеличивает все страхи, и мысль, что кто-нибудь обнаружит мои записки, — сводила меня с ума. Теперь, в общей, когда разрешена была переписка, я написала Оскарычу в открытке: “Давид Осипович должен мне 38 или 40 рублей. Постарайся получить — этого хватит тебе на дрова”. Никакого Давида Осиповича у нас и в заводе не было. Муж поломал голову и пошел посоветоваться к Кубе (друг В. О. Петерсена, сотрудник Эрмитажа. Полное имя неизвестно. — Авт.) “Ну, попробуй по буквам”, — предложил тот. Тут дело пошло как по маслу: Д. О. = Дублетное отделение. 38 или 40 = номера шкафов, а “дрова” = “сожги, что найдешь!” Так! Но дело в том, что по библиотечным правилам ходить в чужие отделения без тамошнего сотрудника не разрешалось. Оскарычу — как и всякому другому. Тут выручил мой приятель Аристидка-грек-Доватур. Ему понадобились какие-то книги из Дублетного, и он с разрешения начальства и в сопровождении Оскарыча проник в заповедник. Один лазал по полкам, другой рылся в макулатуре, и в конце концов разыскали, что надо, но не полностью… В 1939 году Вл. Вл. Майков огорошил меня сообщением, что в Рукописном отделении хранится мой дневник — “маленькая тетрадочка”! Но об этом я лучше расскажу в другом месте. Были разрешены и свидания. Горько было увидеться с мужем через две решетки, между которыми ходил надзиратель. Говорить было, в сущности, не о чем. Однажды он огорошил меня известием: “А Катя и Ада не поехали на дачу”. Это значит, что Катя Малкина и Мориц не были арестованы. Не зря следователь на допросе, потребовав от меня перечислить участников нашего семинара, при имени Морица ограничился вопросом: “Кто ее муж?” — и получив ответ: “Морской офицер”, сейчас же переменил тему. Видит бог, я ни тогда, ни теперь не желала Морицу моей участи, но и дорого бы дала, чтобы узнать, кого и за какую цену продал Шведе, чтобы сделать свою блистательную карьеру впоследствии! На одном из свиданий сообщил мне муж, что и Лозинский уже выпущен на свободу. За него я порадовалась, а себя лишний раз упрекнула в глупости и «боязни за других». Время шло. Состав заключенных менялся. Выслали монахинь, одни ревели, другие складывали свои манатки (вязаные скатерти и занавески), одна рассказывала, что на утверждение следователя: “Бога нет!” — ответила: “Вы образованные — вам лучше знать”. Покинула камеру и Фе. И, наконец, у двери появился “чин”, окликнув, как всегда: “Носович! Есть такая?” и “Петерсен! Есть такая?” (мы стояли в списках по алфавиту), повел нас в какие-то служебные комнаты. Отдельно друг от друга, конечно. В помещении на столе была развернута карта необъятной матушки-России. Мне было объявлено, что я высылаюсь на три года из Ленинграда и могу выбрать себе местопребывание везде, кроме двенадцати университетских городов и Урала. Последнее было неожиданно и неприятно, т. к. я намеревалась ехать к Гавриилу (брат М.Н. Рыжкиной. — Авт.), который о ту пору уже покинул свой Троицк и обосновался в Челябинске при помощи Бориса, своего пасынка, работавшего на Челябинском тракторном заводе. Обсуждая в камере возможность высылки, Носович, я и художница Сафонова (дочь дирижера) решили выбрать Курск и держаться вместе. Я подписала, что приговор мне известен, и назвала Курск. Чин засмеялся: «Нет, нет, не Курск». — “Да почему же?” — “Ну, как хотите!” А потом, через несколько дней, снова раздалось: “Носович! Есть такая. Петерсен! Есть такая? С вещами собирайтесь”. Собрались. Посадили нас в какой-то комнате, и тут я увидела Танечку Владимирову, участницу нашего семинара, безобиднейшее существо в мире, которую утопил проклятый Бронников. Я не знала, захочет ли она меня узнавать, и потому ограничилась тем, что встала у ней на виду. Она узнала, и мы завели разговор, но она нагнала на меня страху, сообщив, что нас отправят по этапу. Что такое этап, я знала из рассказов Чудовского: мужчин замертво выносили! Это было для меня полной неожиданностью: у меня не было ни продовольствия, ни необходимого снаряжения, например, чайника, кружки… К счастью, Танечка ошиблась! Нас стали поодиночке выпускать и пропускать через некую “богатырскую заставу”, причем я, на радостях, что дело обошлось лучше, чем я думала, обрела снова юмор и сказала, пропускающим меня молодцам: “Счастливо оставаться! Ха-ха-ха!” Хочу еще раз с благодарностью упомянуть “низший персонал”: они не потеряли образа человеческого. Однажды упомянутая Нина сказала на прогулке охранителю: “Когда вы нас выпустите, наконец?” “Такую красивую выпускать жалко!” — галантно ответил парень. А Командарм однажды вел себя воистину великодушным. Курили у нее ужасно много. Курили даже махорку (Носович, певица Гос. капеллы!). Я тогда воздерживалась и уступала ей мои папиросы за исполнение “Я вас люблю! Люблю безмерно!” из “Пиковой дамы”, но часто все курильщики сидели на мели и умоляли Командарма раздобыть им табачку. “Откуда я вам табаку возьму? Что, у меня табачная лавка, что ли?” — огрызалась она, но под вечер, когда начальства не было слышно, появлялась за решеткой: “Ну вы, курильщики! Вот вам!” — и просовывала кисет махры. При выходе из тюрьмы заключенным иногда задавался вопрос: “Не имеют ли они жалоб на персонал?” Отвечать полагалось: “Претензий не имею!”, потому что за похвалы с нашей стороны персонал мог получить нагоняй от начальства. Так вот, хоть пятьдесят шесть лет спустя, а благодарю и Тоню, и Командарма за сочувствие и добросердечность».

Слушали: Протокол № 249-32 г. гражданки Петерсен-Рыжкиной Марии Никитичны по ст. 58.10 УК.

Постановили: Петерсен-Рыжкину Марию Никитичну лишить права проживания в 12 п.п. и Уральской области сроком на (3) три года, считая срок с 20 марта 1932 г., с прикреплением. Дело сдать в архив.

Секретарь Коллегии ОГПУ.

Верно: (подпись неразборчива. — Авт.)

Помощник уполномоченного РСО СОУ ПП ОГПУ в ЛВО.

В Курске Мария Никитична не смогла найти ни работы, ни жилья и переехала в Задонск Воронежской области, где устроилась чертежницей Задонской землеустроительной партии и в районный отдел Земельного отдела. По окончании срока ссылки (20 марта 1935 года) она собиралась вернуться в Ленинград, но 2 марта был арестован и выслан в Караганду ее муж, и она последовала за ним. С большим трудом ей удалось устроиться на работу секретарем химической лаборатории, но 6 июля 1936 года умер от аппендицита В.О. Петерсен. М.Н. Рыжкина уехала в Челябинск, но и там не нашла библиотечной работы. В конце концов ей пришлось опять наняться на постылую канцелярскую службу.

Только в 1938 году М.Н. Рыжкина смогла вернуться ближе к Ленинграду, в город Пушкин (бывшее Царское Село. — Авт.): и опять скучная счетоводческая работа, на этот раз на шпагатной фабрике «Серп и молот». Все же через год удалось перевестись — тем же счетоводом — в Ленинград на шпагатную фабрику «Нева». С марта 1941 года работала по совместительству в Ленинградской театральной лаборатории. Единственной радостью стала предложенная старой подругой А.Д. Люблинской (далее Рыжкина называет ее Шуней. — Авт.) небольшая, но зато творческая работа: переписка французской рукописи XVIII в. Сидя в Рукописном отделении библиотеки, М.Н. Рыжкина с упоением предавалась блаженному занятию.

И тут случилось чудо.

«Я переписывала, а по отделению иной раз проходил заместитель директора Зейдле. “А вот Марья Никитична хотела бы опять вернуться к нам”, — сказала однажды ему Шуня. “А ее сейчас и приму!” — ответил он. Действовал он, разумеется, не из любви ко мне, а потому, что библиотеку действительно за эти годы “доделали до ручки”. Былые академики и профессора добровольно уступили свои места всякой шушере».

Сначала Марию Никитичну направили в Общий каталог, приписанный к Отделу обслуживания, но вскоре по ее просьбе перевели в Отделение полиграфии, где хранились ценные книги на иностранных языках. Читателей там было мало, и она часто проводила часы за чтением какого-нибудь увлекательного сочинения.

«Однажды летом, когда я без большого усердия предавалась моим библиотечным трудам, в отделение вошла отлучившаяся на время Пелагея Федоровна Горбатенко (заведующая отделением полиграфии. — Авт.) и объявила: “Война с Германией! Сейчас будет общее собрание в Читальной зале!” Ввиду полного единодушия, царившего между нами, мы не обменялись с ней ни словом».

В «Мемуарах» есть немало страниц, посвященных страданиям ленинградцев в начале блокады. «Вымирали целые квартиры, целые семьи. При встречах уже не спрашивали “жив ли такой-то?”, а “умер ли уже?”. Хорошо было тем, у кого родственники умирали в начале месяца, — карточек сдавать не надо было и оставшимся в живых можно было подкормиться. Похороны, в общем, не представляли особых затруднений. Покойника зашивали в простыню, клали на детские салазки и несли в так называемый районный морг. Там покойников складывали как дрова, а вечером приезжала пятитонная машина, и трупы грузили в нее для доставки за город».

При первой же возможности М.Н. Рыжкина эвакуировалась из Ленинграда в надежде перейти на сторону немцев. Случай представился в районе Тихорецка (Краснодарский край) в конце 1942 года. Через несколько месяцев гитлеровцев выбили из города, и М.Н. Рыжкина вместе с ними бежала в Германию. После окончания войны она занялась журналистикой и потихоньку печатала в эмигрантских газетах и журналах свои воспоминания. М.Н. Петерсен прожила долгую жизнь и умерла 19 августа 1984 года в Доме для престарелых, расположенном недалеко от немецкого города Эркрата (Северный Рейн — Вестфалия).

…Я входила в антисоветскую литературную группу «Шерфоль», руководимую и направляемую переводчиком и поэтом Михаилом Леонидовичем Лозинским и поэтом-дилетантом М.Д. Бронниковым. Наш кружок представляет собою ядро переводческой студии, организованной Лозинским, Замятиным и другими и закрытой в 1922 году властями за антисоветскую линию. Наш кружок «Шерфоль» существовал нелегально, собираясь на частных квартирах, и, помимо продолжения перевода сонетов дворянского поэта Эредиа, занимался изданием нелегального журнала «Устои», пародировавшего современность, политически враждебную нашему кружку.

Арест и последовавшая высылка переводчицы Татьяны Михайловны Владимировой не поддаются никакой логике, если таковая существовала в преследовании людей ОГПУ. Скромная, тишайшая, всегда старавшаяся быть незаметной, Татьяна Владимирова меньше прочих походила на политическую преступницу, которая может принести хоть малейший «вред Советской власти». Между тем Т.М. Владимирова попала в жернова жестокой репрессивной системы, и ей была суждена полная лишений недолгая жизнь.

А начиналось все радостно и безмятежно. Татьяна Владимирова родилась в 1895 году в Петербурге в музыкальной семье. Ее дед, Меер Итцегсон, еврей из города Порхова Псковской губернии, был скрипачом. По его стопам пошел и отец Татьяны Михайловны, Михаил Владимирович Владимиров (настоящее имя и фамилия Моисей Меерович Итцегсон). Он родился в 1870 году в городе Порхове Псковской губернии. Первоначальное музыкальное образование получил дома, а в 1882 году, после принятия православия, приехал в Петербург и поступил в консерваторию. Теорию композиции М.В. Владимиров изучал под руководством профессора Н.Ф. Соловьева, а инструментовку — у А.К. Лядова. После окончания консерватории работал в Панаевском оркестре дирижером и гобоистом, а с 1897 года стал во главе известного симфонического оркестра графа А.Д. Шереметева. С 1901 года служил также преподавателем Придворной капеллы и музыкальной школы Балтийского флота в Кронштадте. В 1903 году М.В. Владимиров дирижировал на Вагнеровских празднествах в Берлине и получил там золотую медаль и диплом «Für hervorragende künstlerische Leistungen». После революции Михаил Владимирович занял место профессора консерватории, где учил будущих дирижеров. Переложил много фортепианных произведений для оркестрового исполнения, сотрудничал в музыкальных изданиях.

Мы так подробно остановились на жизни и творческом пути М.В. Владимирова, потому что это важно для разрешения одной загадки, смысл которой разъясним чуть позже.

Мать Т.М. Владимировой, Серафима Августовна (в девичестве Стрэм), происходила из семьи кронштадтских ремесленников и до рождения дочери работала хористкой в оперном театре.

Окончив гимназию в 1913 году, Татьяна Михайловна начала работать на канцелярских и бухгалтерских должностях в различных петербургских учреждениях, а после октября 1917 года — в Комиссариате продовольствия 2-го городского района Ленинграда: сначала в секретариате, а затем заведующей врачебным подотделом. В 1920 году была переведена в 3-й Пункт охраны материнства и младенчества («матмлада»), где и прослужила двенадцать лет — до самого ареста.

В Студию художественного перевода М.Л. Лозинского Т.М. Владимирова пришла в конце 1919-го или в начале 1920 года. Во всяком случае, в дневнике другой студийки, А.И. Оношкович-Яцыной, есть запись от 9 мая 1920 года о том, что она сделала вместе с Т.М. Владимировой какой-то перевод, вызвавший похвалу Чуковского.

Собрания проходили в квартирах студийцев, и чаще всего — в большой профессорской квартире Владимировых на проспекте 25 Октября, 22–24 (угловой дом с ул. Желябова, 14). Там же отмечали общие праздники.

Татьяну Владимировну все любили за ее терпимость, скромность, несомненный переводческий талант. Перевод Т. Владимировой сонета Эредиа:

Для нее эти занятия были глотком воздуха, тяжелая атмосфера бухгалтерий и канцелярий советского образца наводили на нее тоску. В кругу «шерфольцев» она имела прозвища Диана, Единственная женщина герцога Шерфольского. У Лозинского сохранился шуточный сонет Татьяны Владимировой:

Диана, Единственная женщина

20 марта 1932 года в квартире Владимировых произвели обыск.

На основании ордера полномочного представителя ОГПУ в ЛВО за № 1130 ́20 марта 1932 года произведен обыск в доме № 22́/́24, кв. 75 по проспекту 25 Октября у гражданки Владимировой Татьяны Михайловны в присутствии управдома т. Смилги. Согласно данным задержаны: гр-ка Владимирова Татьяна Михайловна. Взято для доставления в ПП ОГПУ в ЛВО следующее (подробная опись): письмо Пушкина, бумажные деньги царского образца.

Опечатано: комната Владимировой Татьяны Михайловны.

Сотрудник ПП ОГПУ в ЛВО

<подпись неразборчива>

Бумажные деньги царского образца можно было в то время найти практически в любой квартире. А вот что за письмо Пушкина изъяли сыщики в квартире Владимировых, представляется неразрешимой загадкой.

По этому поводу можно высказывать любые предположения, и позволим себе некоторые из них: 1) Семья Итцегсонов жила в небольшом городке Порхове Псковской губернии уже в пушкинские времена. Город находится в 160 км от имения Пушкина Михайловского по дороге в Петербург. В одну из своих поездок Пушкин мог задержаться в Порхове и оставить Итцегсонам письмо или записку; 2) Кто-нибудь из просвещенной семьи Итцегсонов мог купить или получить в дар письмо Пушкина от своих порховских родственников или знакомых; 3) Пушкин был хорошо знаком с графами Шереметевыми. М.В. Владимиров мог получить письмо Пушкина в дар от А.Д. Шереметева, когда был главным дирижером его оркестра. Скорее всего, все три разгадки неверны, но, не зная содержания письма, можно без конца соревноваться в изобретении всё новых и новых версий. Подождем археологических и историко-филологических раскопок в исполнении архивистов петербургского ФСБ.

В допросах Владимировой появляются рассказы о разыгранных в кружке Лозинского пьесах, о которых другие подследственные не говорили.

…В кружке писались и разыгрывались свои пьесы, тематика которых была также далека от современности. В этих пьесах были люди дворянско-монархического происхождения, изнывающие от ничегонеделания, влюбляющиеся и путешествующие. Такие пьесы, как «Шептала» и др., носили чуждый, неприемлемый для советского искусства контрреволюционный характер, преследовавшие одну и ту же цель — отгородиться от современности, оторвать от сегодняшних задач членов кружка, воспитать их во пьесах: «Шептала», «Все мы жаждем любви», «О Мэри Пикфорд» и др. названия, которых я не помню. К пьесам лиц перешли не сразу, начав устраивать постановки с шарад. Игра этих пьес происходила на квартире у Бронникова, у Лозинского, у меня и у Малкиной.

Татьяна Владимирова была осуждена за антисоветскую деятельность и получила статью 58–10. Признала себя виновной. Рыжкина-Петерсен рассказывает, что ее приятельница боялась и ждала этапа. Но в приговоре от 17 мая 1933 года говорилось:

Постановлением тройки быв. ПП ОГПУ ЛВО от 17 мая 1933 года Владимирова Т.М. лишается права проживать в 12 п. п. и Уральской области сроком на 3 года, считая срок с 20 марта 1932 г.

Все-таки не лагерь, а ссылка. Место, которое избрала Т.М. Владимирова, — небольшой старинный городок Любим, расположенный на востоке Ярославской области при слиянии рек Обноры и Учи. Население Любима составляло в это время чуть более пяти тысяч человек.

Назад Дальше