Спустя несколько месяцев возлюбленным Мерседес стал его брат Иван, замкнутый высокомерный человек, избегавший общества. Они поселились на вилле у городских ворот, вдали от знакомых, и жили лишь дикой безумной любовью.
Тот, кто видел, как они, тесно прижавшись друг к другу, не разбирая дороги, проходили в сумерки по парку и о чем-то почти шепотом переговаривались, позабыв обо всем на свете, сразу ощущал какую-то страшную, чуждую нашей крови страсть, сковавшую эту влюбленную пару.
И вдруг приходит известие о несчастье, случившемся на сей раз с Иваном: во время полета на воздушном шаре, предпринятого, очевидно, без всякой подготовки, он каким-то загадочным образом выпал из гондолы и разбился...
Все мы думали, что Мерседес не перенесет удара.
Через несколько недель, весной, она проезжала мимо меня в открытой коляске. Ни одна черточка на неподвижном лице не выдала перенесенного горя. Мне показалось, что мимо меня проехала не живая женщина, а бронзовая египетская статуя; руки ее покоились на коленях, а взгляд был устремлен в потустороннее. Это впечатление преследовало меня и во сне: каменное изваяние Мемнона, сверхчеловечески спокойное, с пустыми глазами едет в современном экипаже навстречу рассвету — все дальше и дальше, сквозь пурпурный туман и клубящиеся испарения — к солнцу. Тени колес и лошадей — бесконечно длинные, причудливо искаженные, серовато-фиолетовые; такие в первых лучах восходящего солнца пляшут, как привидения, по мокрой от росы дороге...
Потом я долго путешествовал и видел много удивительного, но ничего не могло затмить того впечатления. Когда наша душа плетет живой узор воспоминаний, она отдает предпочтение определенным краскам и формам. Жалобный стон уличной решетки под вашей ногой в поздний ночной час, вкрадчивый всплеск весла, внезапный запах, хищный профиль красной крыши, грустные капли дождя, которые падают вам на ладони, — все это слова заклинаний, которые возвращают нашим чувствам давно утраченные впечатления. Таким воспоминаниям присущ особый, глубоко меланхоличный тон, похожий на звучание арфы.
Вернувшись, я понял, что Тонио теперь для Мерседес преемник русского. Такой же пьяный от любви, преданный душой и телом, опутанный по рукам и ногам... Я часто встречался и разговаривал с Мерседес: в ней жила та же безудержная
страсть. И я по-прежнему ловил на себе ее испытующий взгляд.
Как тогда, в ночь орхидей...
Время от времени мы, я и Тонио, сходились на квартире Мануэля, нашего общего друга. Однажды я застал его там сидящим у окна — поникшим, внутренне сломленным. Черты лица искажены, как будто его подвергли какой-то изощренной пытке.
Мануэль молча отвел меня в сторону. То, что он мне поспешно прошептал, было поразительно: Мерседес — сатанист-ка, ведьма! Тонио узнал это из писем и записей, найденных у нее. Оба русских были убиты ею магической силой воображения, при помощи болонских слезок...
Позднее мне довелось ознакомиться с этими записями. Там я обнаружил следующий рецепт: жертва должна подержать болонскую слезку во рту, а потом преподнести возлюбленной в знак своей горячей любви. Если теперь эту болонскую слезку разбить в храме во время мессы, то жертва будет тотчас разорвана на куски.
Вот почему Иван и его брат погибли такой внезапной и ужасной смертью!
Мы понимали оцепенелое отчаяние Тонио. Даже если в удачном исходе колдовства был повинен лишь случай, все равно — какая бездна демонически извращенного любовного чувства скрыта в этой женщине! Чувства настолько чуждого и непостижимого, что наше нормальное человеческое сознание утопало в зыбучих песках, как только мы пытались проникнуть в ужасную загадку этой безнадежно больной души.
Мы — трое — просидели тогда полночи, прислушиваясь, как тикали, обгладывая время, старинные часы. Я искал и не находил ни в голове, ни в сердце, ни в горле слов утешения; глаза Тонио были прикованы к моим губам: он ждал спасительной лжи, которая даровала бы ему еще немного забвения.
Когда Мануэль — он стоял за мной — собрался открыть рот, я почувствовал сразу, даже не оборачиваясь: сейчас — сейчас он это скажет... Он откашлялся, двинул стулом — и снова тишина, долгая, бесконечная... Мы почти видели, как ложь — дряхлый, безголовый призрак — неуверенно, на ощупь ковыляет по комнате вдоль стен...
Наконец слова — спасительная ложь — как опадающие листья:
— Может быть... может быть... она тебя любит иначе... не так... не так, как других...
Мертвая тишина. Мы сидим, затаив дыхание: лишь бы не
издохла ложь — а она стоит, покачиваясь из стороны в сторону, на дряблых студенистых ножках и, кажется, вот-вот упадет, ну, еще... еще хоть секунду!
Медленно, очень медленно лицо Тонио начинает проясняться: предательский огонь надежды!
И тогда ложь стала плотью!
Надеюсь, вы догадываетесь, что было потом? Я не люблю рассказывать эту историю до конца. Давайте встанем, знобит меня что-то, засиделись мы с вами здесь на скамейке. Да и ночь сегодня холодная...
Понимаете, фатум гипнотизирует человека, как змея, спасенья нет... Тонио снова погрузился в водоворот бешеной страсти, он всегда рядом с Мерседес, всегда — ее тень. Дьявольская любовь всосала его, как глубоководный моллюск свою жертву...
Удар судьбы пришелся на Страстную пятницу. Ранним утром в апрельское ненастье Тонио с непокрытой головой, в растерзанной одежде, сжав кулаки, стоял в дверях храма и пытался помешать праздничной мессе. Мерседес написала ему — и это свело нашего друга с ума; в его кармане нашли письмо, в котором она просила у него в подарок болонскую слезку... Забава, не более...
Но с той Страстной пятницы сознание Тонио погрузилось в кромешную тьму.
К шести в камерах окружного суда уже темно — свечей заключенным не полагается, — а в такие зимние вечера, как сегодня, пасмурные и беззвездные, кромешная ночь... Хоть глаз коли... Позвякивая тяжелой связкой ключей, надзиратель бредет по бесконечному коридору... Вечерний обход... Неторопливо, от двери к двери, ни одного липшего движения, все в строгом соответствии с уставом: подошел, посветил в зарешеченное смотровое отверстие, проверил массивные кованые засовы — дальше... Подошел, посветил, проверил— дальше... Наконец шаркающие шаги затихают в глубине коридора, и вновь могильная плита тюремной тишины наваливается на несчастных... Беда тут у всех одна — отсутствие свободы; заключенные, расфасованные по бесчисленным каменным ячейкам раз и навсегда установленными четверками, — о, этот нескончаемый ад
вчетвером! — спят, ибо ничего другого как спать, простершись на жестких деревянных нарах, им не остается.
Старый Юрген, лежа на спине, задумчиво смотрит на тускло мерцающий туман — там, под самым потолком, в маленьком тюремном оконце. Отсчитывает про себя размеренные удары неблагозвучного, словно надтреснутого башенного колокола, но мысли его далеко: завтра суд, и надо что-то сказать присяжным... Кто знает, может быть, его и оправдают...
В первые недели своего заключения он места себе не находил: как, по какому праву его, совершенно невинного человека, так долго держат взаперти; чувство справедливого возмущения сменилось дикой, бессильной яростью, преследовавшей и во сне и наяву, часто от отчаянья он волком готов был выть...
Но толстые стены, тесная камера — неполных пять шагов в длину — загоняли боль вглубь, не давая прорываться наружу; когда же было совсем невмоготу, он, скрипя зубами, прижимал пылающий лоб к холодной каменной кладке или, взобравшись на нары, прятал невидящий взор в синий лоскуток неба в тюремном окне.
Потом все эти страсти как-то разом погасли, и душа его стала жить по другим, совершенно неведомым свободным людям законам...
Странно, но даже то, будет ли он завтра оправдан или осужден, не так уж его и волновало, во всяком случае гораздо меньше, чем прежде. Отныне он отверженный, и удел его там, на воле, попрошайничество и воровство!
Ну, а если приговор, тогда... тогда в петлю — немедленно, при первой же возможности! — и пусть тот страшный сон, приснившийся ему в первую ночь в этих проклятых стенах, окажется вещим...
Трое сокамерников давно храпят; в ближайшие годы никаких изменений в их судьбе не предвидится, и никаким самым радужным надеждам не смутить свинцовый сон этих горемык, очень хорошо усвоивших, что только забытье, глубокое, беспробудное, способно хотя б на время снять с души невыносимый гнет огромного, кажущегося бесконечным срока. Он же, как ни старается, не может погрузиться в это блаженное состояние: на плаву держат мысли, легкие, сумбурные, туманные, в смутной их мгле вырисовываются то неопределенные контуры будущего, то зыбкие картины прошлого — воспоминания, воспоминания...
Вначале, когда у него была пара крейцеров, ему еще как-то удавалось скрасить тяготы тюремной жизни куском колбасы,
кружкой молока или огарком свечи, но все это продолжалось лишь до тех пор, пока он сидел с подследственными. Через некоторое время, видимо нисколько не сомневаясь в суровом приговоре, его перевели к осужденным, а в этих камерах ночь наступала рано и царила большую часть суток... В душах тоже... Кромешная!..
За целый день, а тянется он ни много ни мало — вечность, всего и развлечений, что ключник откроет дверь и дежурный заключенный молча внесет плошку с водой или жестяной котел с вареным горохом. Так что убить время можно лишь двумя способами — либо спать, либо сидеть, подперев голову руками, и обреченно пережевывать унылую арестантскую думу...
Вот и он с утра до вечера просиживал на своих нарах и, неподвижно глядя в одну точку, так и эдак прикидывал, кто бы это мог совершить то убийство... Все сходилось на его брате — и чем дальше, тем неопровержимей выстраивалась роковая цепочка. Недаром он тогда так поспешно исчез из города...
И вновь мысли Юргена обращаются к завтрашнему суду, к адвокату, который должен его защищать... Завтра... Завтра!..
Впрочем, чего ждать от человека, который всегда так демонстративно рассеян, так пренебрежительно невнимателен к своему подзащитному и так подобострастно изгибается при виде следователя? Да и какое еще может быть внимание к подозреваемому в убийстве, у которого к тому же ни гроша за душой?
Издали, как с другого конца света, донесся привычный грохот дрожек... Ежедневно, в один и тот же час, они проезжают мимо здания суда... Кто бы это мог быть?.. Врач?.. Или какой-нибудь служащий?.. Но как звонко, будто бы и нет этих толстых тюремных стен, цокают подковы о булыжную мостовую!..
Присяжные Юргена оправдали... За недостатком улик... И вот он в последний раз вошел в свою камеру.
Трое заключенных тупо смотрели, как он трясущимися руками пристегивал к рубашке мятый, несвежий воротничок и надевал свой изношенный летний костюм, принесенный в камеру хмурым надзирателем. Арестантскую робу, в которой страдал восемь месяцев, он с проклятьем швырнул под нары.