Тристана. Назарин. Милосердие - Гальдос Бенито Перес 3 стр.


— Да будет вам! Не думайте о грустном, — сказала Сатурна, махнув рукой перед лицом, словно отгоняя муху.

— О чем же, по-твоему, мне думать? О веселом? Да где оно, это веселое, ну скажи, где?

Сатурна переводила разговор на что-нибудь забавное: принималась пересказывать всякие сплетни и небылицы, услышанные от словоохотливых соседских кумушек. Иногда же по вечерам они развлекались, подтрунивая над доном Лопе, который, оказавшись в крайне бедственном положении, изменил своей привычке жить на широкую ногу и стал даже проявлять скаредность. Понуждаемый неудержимым оскуднением своего состояния, он препирался с Сатурной из-за более чем скромных расходов по дому и даже взялся обучаться — лучше поздно, чем никогда! — ведению домашнего хозяйства — занятию, столь несообразному с его рыцарским достоинством. Мелочный до крохоборства, он совался теперь в такие дела, касаться которых почитал ранее неприличным для своего барского достоинства, да притом так злобно брюзжал, что лицо его дурнело от этого больше, чем от глубоких морщин и выбеленных сединою волос. И в этой скаредности, в этой обесцвеченной прозе жизни увядшего донжуана женщины находили немало поводов, чтобы посмеяться в минуты досуга. Самым забавным во всем этом было то, что чем больше дон Лопе — полный профан в вопросах домашнего хозяйства — мнил себя докой в финансовых делах и рачительным домоправителем, тем легче обводила его вокруг пальца Сатурна, непревзойденная мастерица по части извлечения профита из закупок провизии и всяких кулинарных хитростей.

В отношении Тристаны кабальеро всегда проявлял ту щедрость, какую позволяла ему его усугубляющаяся день ото дня нужда. Ее безрадостное бремя сказалось прежде всего на самой дорогостоящей статье расходов — приобретении одежды, каковую статью пришлось, скрепя сердце, сильно урезать. Дон Лопе пожертвовал своей страстью к щегольству ради того, чтобы раба его одевалась прилично, а для человека столь самовлюбленного то была нелегкая жертва. Но настала пора, когда нищета показала свой жуткий, как у безносой, оскал, и оба они стали носить вышедшее из моды, видавшее виды платье. Несчастная девушка при содействии Сатурны проявляла чудеса изобретательности и терпеливости, перекраивая и перешивая всякое старье. В те быстро пролетевшие времена, которые можно было бы назвать счастливыми или золотыми, Гарридо водил ее иногда в театр; однако нужда с ее безобразной личиной повелела прекратить раз и навсегда посещение зрелищ. Жизненные горизонты для сеньориты Релус становились с каждым днем все мрачнее, и неуютное, неприветливое, убогое и лишенное радостей жилище дона Лопе тяготило ее душу. Этот дом, сохранявший еще кое-какие следы былой роскоши, постепенно приобретал вид столь неприглядный и удручающий, какой только можно вообразить; все в нем кричало о крайней нужде и упадке, ничего из сломанных или поврежденных вещей не приводилось в порядок. В маленькой гостиной, ледяной и захламленной, среди всякой неказистой рухляди выделялось обшарпанное при переездах бюро, в котором дон Лопе хранил свой любовный архив. Из стен торчали гвозди, на которых раньше висело оружие. Кабинет был загроможден вещами, для которых требовалось помещение попросторнее, а в столовой только и было что стол да несколько колченогих стульев с грязной и рваной кожаной обивкой. Деревянная кровать дона Лопе с колоннами и изящным некогда балдахином впечатляла своей монументальностью, хотя на синем камчатном пологе живого места от дыр и прорех не оставалось. Комната Тристаны, смежная со спальней ее господина, отличалась от всех остальных тем, что, благодаря тщанию, с каким девушка оберегала свое скромное имущество, в ней менее всего была заметна печать запустения.

Все в доме выразительным языком вещей возглашало о непоправимом упадке сидячего рыцарства, а облик дряхлеющего сердцееда являл собой живое свидетельство скоротечности жизни, отданной наслаждениям. Упадок духа и уныние, вызванные обнищанием, сделали свое дело, углубив морщины на лице обездоленного кабальеро больше, чем это удалось годам и суетной жизни, какую он вел с двадцати лет. Его волосы, начавшие седеть в сорок, все еще были густыми, хотя уже мало-помалу выпадали, и он восстановил бы их любой ценой, если бы существовало для этого какое-нибудь алхимическое средство. Передние зубы — те, что на виду, — сохранились прекрасно, зато коренные, до того времени отличные, начали расшатываться и отказывались тщательно пережевывать пищу, а то и вовсе разваливались на кусочки, как будто оттого, что сами же друг друга кусали. Лицо фламандского пехотинца постепенно утрачивало правильность черт, а былую стройность тела удавалось поддерживать только ценою огромных усилий воли. В домашней же обстановке воля его отдыхала, сберегая свои силы для прогулок и посещений казино.

Если поздно вечером, когда дон Лопе возвращался домой, женщины еще не спали, он, по обыкновению, беседовал с ними: с Сатурной он бывал немногословен и отправлял ее спать, а с Тристаной разговаривал подолгу. Но настало время, когда почти каждый вечер он являлся молчаливый, угрюмый и сразу уходил в свою комнату, где несчастная пленница вынуждена была выслушивать его стенания по поводу непрестанного кашля, ревматических болей и одышки, Дон Лопе богохульствовал и громко сетовал на судьбу, как будто полагал, что природе не дано права насылать на него болезни, как будто считал себя не простым смертным, а избранником, неподвластным тяготеющим над всем человечеством невзгодам. В довершение всех бед, на ночь ему приходилось повязывать голову нелепым платком, а спальня его вся провоняла снадобьями, которыми он спасался от насморка и ревматизма.

Но все эти мелочи, больно ранившие самолюбие дона Лопе, задевали Тристану в меньшей степени, чем все учащавшиеся нудные укоры ее несчастного господина, который, превратившись в жалкую развалину, как в физическом, так и в духовном отношении, стал испытывать приступы ревности. Он, никогда не удостаивавший никого из себе подобных чести соперничества, ощутил себя дряхлеющим львом и преисполнился беспокойством и подозрительностью настолько, что даже собственную тень принимал за злоумышленника и недруга. Поскольку он осознавал, что стареет, эгоизм, как старческая парша, снедал его, и одно лишь подозрение, что девушка, хотя бы в мыслях, сравнивает его с желанными образцами молодости и красоты, отравляло ему жизнь. Правду говоря, здравый смысл не покидал его совсем, и в минуты просветления — как правило, по утрам — он признавал неуместность и безрассудство своего поведения и старался ублажить свою пленницу ласковыми и доверительными речами.

Просветления эти бывали непродолжительными, ибо с наступлением ночи, когда старик и девушка оставались наедине, им снова овладевала мавританская ревность, и он подвергал ее унизительным допросам, а однажды, вне себя от ярости, в которую ввергло его опасное несоответствие между собственной болезненной дряхлостью и свежестью Тристаны, он заявил ей:

— Если я тебя поймаю, я убью тебя, можешь мне поверить — убью. По мне, лучше кончить свои дни трагически, чем стать на старости лет посмешищем. Так что помолись богу, прежде чем изменить мне. Я ведь знаю, все знаю, для меня нет никаких тайн, в этих делах никто со мною не сравнится по опыту и по чутью… Меня не проведешь, и не помышляй…

Эти речи, конечно, пугали Тристану, но не внушали ей особого ужаса, и она не верила в истинность зловещих угроз своего хозяина, чье бахвальство она проницательно расценивала лишь как уловку, чтобы сломить ее. Совесть ее была чиста, это придавало ей мужества в сопротивлении тирану, и она не очень-то обременяла себя соблюдением установленных им бесчисленных запретов. Хотя он строго наказал ей не ходить гулять с Сатурной, она почти каждый день ускользала из дому. Но они отправлялись не в центр Мадрида, а в сторону Куатро Каминос, Партидора, Каналильо или же на холмы, высившиеся вокруг ипподрома; это были настоящие пикники с легким обедом и здоровыми развлечениями. В эти минуты своей жизни несчастная раба могла отогнать прочь все печали и по-детски беззаботно развлекаться, позволяя себе бегать, прыгать и играть в уголки с дочерью трактирщика, обычно ходившей вместе с ними, или с какой-нибудь другой соседской девочкой. По воскресеньям прогулки были совсем иного рода. Сын Сатурны воспитывался в приюте, и по обычаю всех матерей с такой же судьбой, она ходила повидать его в то время, когда приютских выводили погулять.

Обычно толпа ребятишек приходит в условное место на одной из новых улиц Чамбери, им командуют «разойдись!», и они принимаются играть. А там их уже поджидают матери, бабушки или тети (у кого они есть) с узелками, в которых спрятаны апельсины, орехи, булочки или ломти хлеба. Одни дети бегают и прыгают, играя в чижик, другие лепятся вокруг группы женщин, некоторые выпрашивают у прохожих монетки, и все вместе толпятся вокруг продавщиц карамели, лесных орехов и кедровых орешков. Тристана очень любила наблюдать эти сцены и в хорошую погоду по воскресеньям не отказывала себе в удовольствии пойти вместе с Сатурной побаловать сироту, которого, как и мать, звали Сатурно. Был он коренастый, кривоногий, с толстыми румяными щеками, которые как бы свидетельствовали о сытой жизни в местном благотворительном заведении, где он содержался. Одежда из грубого сукна отнюдь не способствовала изяществу его движений, а фуражка с галуном едва налезала на его крупную голову с жесткими, как щетина, волосами. Мать и Тристана находили его очень забавным, хотя, надо признать, ничего забавного в нем не было, были только послушание, добросердечие, прилежание и увлечение уличной тавромахией. Каждый раз барышня угощала его апельсином и давала монетку в пять сантимов, чтобы он купил себе какую-нибудь сласть на свой вкус. И как мать ни старалась приучить его к бережливости, внушая ему, что нужно копить деньги, которые попадают к нему в руки, ей так и не удалось обуздать его расточительность, и как только у него заводилась какая-нибудь денежка, он тут же пускал ее в оборот. Благодаря этому и процветала торговля бумажными мельницами, бандерильями для боя быков, жареным горохом и желудями.

В тот год после надоевших дождей установилась в октябре на две недели ясная погода с ласковым солнцем, безоблачным небом и полным безветрием; и хотя по утрам Мадрид пробуждался окутанный пеленою тумана, так как за ночь земля сильно охлаждалась, днем, от двух до пяти, гулять было одно удовольствие. По воскресеньям в домах не оставалось ни души, зато все улицы Чамбери, Маудесские возвышенности и холмы Аманьеля кишели людьми. Нескончаемые вереницы гуляющих тянулись по дороге, ведущей к закусочным Тетуана. В одно из таких погожих воскресений Сатурна и Тристана отправились на встречу с приютскими на улицу Риос-Росас, соединяющую высоты Санта-Энграсии с Кастельяной. На эту красивую, залитую солнцем, широкую и прямую улицу, с которой открывается вид на бескрайнее яркое поле, привели в тот день затворников колонной по два и разрешили им разойтись. Одни дети приникли к своим матерям, которые долго уже шли следом за ними, другие незамедлительно устроили арену для боя быков со всеми ее атрибутами — музыкой и всем прочим. В то же время подошла туда и группа глухонемых и слепых; они шли от Кастельяны парами, в которых немые вели за руку слепых, чтобы те не спотыкались, и так ловко объяснялись друг с другом при помощи осязания, что нельзя было смотреть на них без восхищения. Благодаря этому четкому языку слепым тут же стало известно о встрече с приютскими, а немые, обратившись в зрение, сгорали от желания вступить в игру и изобразить пару веро́ник. Разве для этого так уж нужен им был дар речи! Некоторые пары глухонемых переговаривались между собой, и движения их пальцев были такими быстрыми, проворными и изящными, что напоминали чем-то человеческий голос. Плутоватые физиономии немых, чьи глаза выражали все, что способно выразить живое слово, контрастировали со скучными, неживыми, изрытыми оспой лицами слепых с пустыми глазами; у одних они были закрыты веками с жесткими ресницами, у других — широко раскрыты, но нечувствительны к свету, со зрачками словно из матового стекла.

Несчастные остановились, и на какое-то время между ними и приютскими воцарилось братство: жесты, гримасы, ужимки. Слепые, лишенные возможности участвовать в играх, уныло отошли в сторону. Некоторые из них даже улыбались, как будто они видели то, о чем им сообщали проворным постукиванием пальцев. Эти обездоленные вызывали у Тристаны такое сострадание, что ей было больно смотреть на них. Как это ужасно — ничего не видеть! Они не могут быть полноценными людьми, потому что неспособны видеть происходящее вокруг собственными глазами. А как, должно быть, трудно узнавать обо всем, ничего не видя и не слыша!

Сатурно отошел от матери и присоединился к группе ребят, которые, обосновавшись в удобном месте, очищали карманы прохожих: не от денег, нет, от спичек. «Спички или жизнь» был их девиз, и благодаря этому грабежу они набирали достаточно материала для своих пиротехнических опытов или для разжигания костров инквизиции. Тристана пошла за Сатурно; подходя к группе «поджигателей», она заметила мужчину, беседовавшего с учителем глухонемых, их взгляды встретились, и она почувствовала, как все содрогнулось у нее внутри и кровь на какое-то мгновение застыла в жилах.

Что это был за человек? Она наверняка видела его прежде, хоть и не помнила когда и где — здесь же или в каком-то другом месте. Но сейчас, увидев его, она впервые испытала глубочайшее изумление, к которому примешивались волнение, радость и страх. Повернувшись к нему спиной, она заговорила с Сатурно, убеждая его в том, что играть с огнем опасно, и слушала голос незнакомца, оживленно говорившего о чем-то, чего она не могла разобрать. Снова взглянув в его сторону, она заметила, что он ищет ее глазами. Ей стало неловко, она отошла, но решилась бросить на него еще один взгляд издали, желая оценить мужчину; который ни с того ни с сего завладел ее вниманием, узнать, блондин он или брюнет, со вкусом ли одет, выглядит ли человеком солидным, ведь ничего этого она пока не знала. А он уже уходил прочь, молодой, статный, одетый с небрежной элегантностью человека, которому недосуг следить за своей одеждой: легкая шляпа была надета просто, без франтовства, а в правой руке он нес изрядно поношенное летнее пальто. По всему было видно, что он из тех, кто ни в грош не ставит одежду. На нем был серый костюм, кое-как повязанный галстук. Все это Тристана разглядела в мгновение ока и, правду говоря, этот человек, кто бы он там ни был, пришелся ей по сердцу… очень смуглый, с короткой бородкой… Ей было показалось, что на носу у него пенсне, но нет, никаких приставных глаз, только собственные, которые из-за разделявшего их расстояния Тристана не смогла рассмотреть.

Незнакомец исчез, но образ его не покидал мыслей рабы дона Лопе, а на следующий день, гуляя с Сатурной, она снова увидела его. Он был в том же костюме, только пальто на этот раз было надето, а на шее был повязан белый платок, так как дул свежий ветер. Обрадовавшись встрече, девушка с невинной беззастенчивостью взглянула на него, а он, остановившись на благоразумном расстоянии, смотрел на нее. «Он, кажется, хочет поговорить со мной, — думала она. — А в самом деле, почему бы ему не сказать мне то, что он должен сказать». Сатурна посмеивалась над этим малопристойным переглядыванием, и девушка, заливаясь краской, делала вид, что ей тоже смешно. Вечером она не находила себе покоя и, не решаясь поделиться с Сатурной своими чувствами, говорила себе страшные вещи. «До чего мне нравится этот человек! Я отдала бы все что угодно, лишь бы он осмелился… Не знаю даже, кто он, а думаю о нем днем и ночью. Что со мной? Может, я схожу с ума? Или это отчаяние пленницы, обнаружившей лазейку, через которую можно сбежать? Я не знаю, что это такое, знаю только, что мне необходимо, чтобы он заговорил со мной, хотя бы на телеграфном языке глухонемых, или чтобы написал мне. Меня не пугает мысль написать ему первой и даже сказать ему «да», прежде чем он меня спросит… Какой вздор! Но кто же он? Может, проходимец какой-нибудь или… Да нет, видно же, что это человек, не похожий на всех других. Он единственный, это совершенно ясно. Другого такого нет. Вот и встретила я своего единственного и вижу, что он боится больше, чем я, и не отваживается сказать мне, что я его единственная. Нет, нет, я заговорю с ним, заговорю… подойду и спрошу, который час или что-нибудь еще… или попрошу, как приютские, чтобы он дал мне спичку… Что за бред! Что он подумает обо мне! Сочтет меня легкомысленной. Нет, первым должен заговорить он…»

На следующий день, уже под вечер, барышня и служанка ехали в открытом омнибусе и… он тоже! Они видели, как он вошел у сквера Кеведо и остановился на передней площадке, так как народу было довольно много. Тристана почувствовала, что у нее перехватило дыхание, и время от времени она вынуждена была вставать с места, чтобы вздохнуть. Огромная тяжесть сдавила ей грудь, и мысль о том, что, когда они выйдут из омнибуса, незнакомец решится нарушить молчание, наполняла ее волнением и тревогой. Что она ему ответит? Ей не оставалось ничего иного, как выразить свое недовольство, удивление, встревожиться, обидеться, сказать «нет» и еще что-нибудь в этом роде… Они вышли, и незнакомец пошел вслед за ними на почтительном расстоянии. Раба дона Лопе не осмеливалась оглянуться, зато Сатурна глазела за обеих. Они останавливались под надуманными предлогами, возвращались обратно, якобы затем, чтобы рассмотреть витрину магазина и… ничего. Влюбленный был нем, как рыба. Мечущиеся взад и вперед женщины натолкнулись на игравших на тротуаре ребятишек, один из них упал и поднял визг, другие бросились бежать к дверям своих домов, учинив невообразимый гам. Суматоха, детский гвалт, рассерженные матери, спешащие со всех сторон… Столько рук протянулось, чтобы поднять упавшего мальчика, что упал другой, и сумятица только усилилась…

Сатурна, увидев, что ее хозяйка и незнакомый воздыхатель стоят почти касаясь друг друга, потихоньку отошла в сторону. «Слава богу, — подумала она, поглядывая на них издали, — наконец-то заговорили». Что говорил незнакомец Тристане — неизвестно. Известно только, что на все она отвечала: «Да! Да! Да!», и это «да!» звучало с каждым разом громче — так человек, одержимый чувством, подавляющим его волю, теряет представление о приличиях. Она напоминала утопающего, который заметил бревно и цепляется за него, ища спасения. Нелепо требовать от тонущего, чтобы он, хватаясь за бревно, принимал изящные позы. Краткие и решительные ответы пленницы дона Лопе были рвущимся из глубины души голосом инстинкта самосохранения, а трижды прозвучавшее все громче и громче «да!» — криком о помощи отчаявшегося существа… Сцена была короткой и небезрезультатной. Когда Тристана подошла к Сатурне, она поднесла руку к виску и, вся дрожа, сказала:

— Я сошла с ума!.. Сейчас я понимаю свое сумасбродство. У меня не оказалось ни такта, ни лукавства, ни достоинства. Я выдала себя с головой, Сатурна… Что подумает он обо мне! Сама не знала, что делаю… была как в бреду… на все, что он говорил, я отвечала «да»… как же так… ай!.. ты не знаешь… в моих глазах было написано все, что у меня на душе. Его глаза обжигали меня. А я-то думала, что умею притворяться — это ведь так нужно женщине! Он же сочтет меня дурой… подумает, что у меня нет стыда… Но я не могла ничего скрывать, не могла прикидываться робкой барышней. Правда у меня на языке, чувство меня переполняет… Я хочу подавить его, а оно подавляет меня. Это значит, что я влюблена? Одно мне ясно: я люблю его всем сердцем, и дала ему это понять. Какой позор! Я люблю его, хоть и не знаю, кто он и как его зовут. Я понимаю, что любовь должна начинаться не так… по крайней мере так не заведено, это должно происходить постепенно, нужно притворяться и лукавить, говорить то «да», то «нет»… Только это не по мне: я отдаю свое сердце, когда оно говорит мне, что хочет отдаться… Что ты на это скажешь, Сатурна? Посоветуй, как мне быть, направь меня. Ведь я об этих вещах ничегошеньки не знаю… Да, послушай: завтра, когда ты будешь возвращаться с рынка, ты увидишь его на том самом углу, где мы с ним разговаривали, и он даст тебе письмецо для меня. Так вот, Сатурна, ради здоровья твоего любимого сына, не откажи мне в этом одолжении, и я всю жизнь буду тебе благодарна. Богом тебя молю, принеси мне записку, если не хочешь, чтобы завтра я умерла.

«Я любил тебя с тех пор, как появился на свет…» Так было написано в первом письме… или нет, во втором, которому предшествовало мимолетное свидание на улице под фонарем, с напускной строгостью прерванное Сатурной, свидание, на котором они, не сговариваясь, перешли на «ты», словно иного обращения не существовало и не могло существовать. Она удивлялась тому, как обманули ее глаза при первой попытке рассмотреть незнакомца. В тот день, когда произошла встреча с глухонемыми детьми, он показался ей мужчиной лет тридцати или даже старше. Вот глупая! Он же еще совсем молодой человек!.. Ему наверняка не больше двадцати пяти, просто у него такое задумчивое выражение лица, какое бывает у людей более зрелого возраста. Теперь Тристана знала, что его глаза — словно горящие уголья, что ножа у него смуглая, опаленная солнцем, а голос звучит, как нежная музыка, какой она никогда раньше не слыхивала. «Я люблю и ищу тебя с тех пор, когда меня еще не было на свете, — писала она в своем третьем письме, переполненном исступлением и одухотворенностью. — Не подумай обо мне плохо, если я предстаю перед тобой без всякого покрывала, потому что покров лицемерной благопристойности, под которым у нас обычно прячут чувства, рассыпался в прах, лишь только я захотела накинуть его на себя. Люби меня такой, какая я есть; а если я замечу, что мою искренность ты принимаешь за распущенность или бесстыдство, то, не задумываясь, наложу на себя руки».

Он — ей: «Тот день, когда я тебя нашел, был для меня последним днем долгого изгнания».

Она: «Если однажды ты обнаружишь во мне такое, что придется тебе не по душе, будь милосерден и скрой от меня свое открытие. Ты добрый, и если почему-то разлюбишь или перестанешь уважать меня, то даже виду не подашь, правда? Ты будешь вести себя так, словно ничего не изменилось. Убей меня тысячу раз, прежде чем разлюбишь».

— Да будет вам! Не думайте о грустном, — сказала Сатурна, махнув рукой перед лицом, словно отгоняя муху.

— О чем же, по-твоему, мне думать? О веселом? Да где оно, это веселое, ну скажи, где?

Сатурна переводила разговор на что-нибудь забавное: принималась пересказывать всякие сплетни и небылицы, услышанные от словоохотливых соседских кумушек. Иногда же по вечерам они развлекались, подтрунивая над доном Лопе, который, оказавшись в крайне бедственном положении, изменил своей привычке жить на широкую ногу и стал даже проявлять скаредность. Понуждаемый неудержимым оскуднением своего состояния, он препирался с Сатурной из-за более чем скромных расходов по дому и даже взялся обучаться — лучше поздно, чем никогда! — ведению домашнего хозяйства — занятию, столь несообразному с его рыцарским достоинством. Мелочный до крохоборства, он совался теперь в такие дела, касаться которых почитал ранее неприличным для своего барского достоинства, да притом так злобно брюзжал, что лицо его дурнело от этого больше, чем от глубоких морщин и выбеленных сединою волос. И в этой скаредности, в этой обесцвеченной прозе жизни увядшего донжуана женщины находили немало поводов, чтобы посмеяться в минуты досуга. Самым забавным во всем этом было то, что чем больше дон Лопе — полный профан в вопросах домашнего хозяйства — мнил себя докой в финансовых делах и рачительным домоправителем, тем легче обводила его вокруг пальца Сатурна, непревзойденная мастерица по части извлечения профита из закупок провизии и всяких кулинарных хитростей.

В отношении Тристаны кабальеро всегда проявлял ту щедрость, какую позволяла ему его усугубляющаяся день ото дня нужда. Ее безрадостное бремя сказалось прежде всего на самой дорогостоящей статье расходов — приобретении одежды, каковую статью пришлось, скрепя сердце, сильно урезать. Дон Лопе пожертвовал своей страстью к щегольству ради того, чтобы раба его одевалась прилично, а для человека столь самовлюбленного то была нелегкая жертва. Но настала пора, когда нищета показала свой жуткий, как у безносой, оскал, и оба они стали носить вышедшее из моды, видавшее виды платье. Несчастная девушка при содействии Сатурны проявляла чудеса изобретательности и терпеливости, перекраивая и перешивая всякое старье. В те быстро пролетевшие времена, которые можно было бы назвать счастливыми или золотыми, Гарридо водил ее иногда в театр; однако нужда с ее безобразной личиной повелела прекратить раз и навсегда посещение зрелищ. Жизненные горизонты для сеньориты Релус становились с каждым днем все мрачнее, и неуютное, неприветливое, убогое и лишенное радостей жилище дона Лопе тяготило ее душу. Этот дом, сохранявший еще кое-какие следы былой роскоши, постепенно приобретал вид столь неприглядный и удручающий, какой только можно вообразить; все в нем кричало о крайней нужде и упадке, ничего из сломанных или поврежденных вещей не приводилось в порядок. В маленькой гостиной, ледяной и захламленной, среди всякой неказистой рухляди выделялось обшарпанное при переездах бюро, в котором дон Лопе хранил свой любовный архив. Из стен торчали гвозди, на которых раньше висело оружие. Кабинет был загроможден вещами, для которых требовалось помещение попросторнее, а в столовой только и было что стол да несколько колченогих стульев с грязной и рваной кожаной обивкой. Деревянная кровать дона Лопе с колоннами и изящным некогда балдахином впечатляла своей монументальностью, хотя на синем камчатном пологе живого места от дыр и прорех не оставалось. Комната Тристаны, смежная со спальней ее господина, отличалась от всех остальных тем, что, благодаря тщанию, с каким девушка оберегала свое скромное имущество, в ней менее всего была заметна печать запустения.

Все в доме выразительным языком вещей возглашало о непоправимом упадке сидячего рыцарства, а облик дряхлеющего сердцееда являл собой живое свидетельство скоротечности жизни, отданной наслаждениям. Упадок духа и уныние, вызванные обнищанием, сделали свое дело, углубив морщины на лице обездоленного кабальеро больше, чем это удалось годам и суетной жизни, какую он вел с двадцати лет. Его волосы, начавшие седеть в сорок, все еще были густыми, хотя уже мало-помалу выпадали, и он восстановил бы их любой ценой, если бы существовало для этого какое-нибудь алхимическое средство. Передние зубы — те, что на виду, — сохранились прекрасно, зато коренные, до того времени отличные, начали расшатываться и отказывались тщательно пережевывать пищу, а то и вовсе разваливались на кусочки, как будто оттого, что сами же друг друга кусали. Лицо фламандского пехотинца постепенно утрачивало правильность черт, а былую стройность тела удавалось поддерживать только ценою огромных усилий воли. В домашней же обстановке воля его отдыхала, сберегая свои силы для прогулок и посещений казино.

Если поздно вечером, когда дон Лопе возвращался домой, женщины еще не спали, он, по обыкновению, беседовал с ними: с Сатурной он бывал немногословен и отправлял ее спать, а с Тристаной разговаривал подолгу. Но настало время, когда почти каждый вечер он являлся молчаливый, угрюмый и сразу уходил в свою комнату, где несчастная пленница вынуждена была выслушивать его стенания по поводу непрестанного кашля, ревматических болей и одышки, Дон Лопе богохульствовал и громко сетовал на судьбу, как будто полагал, что природе не дано права насылать на него болезни, как будто считал себя не простым смертным, а избранником, неподвластным тяготеющим над всем человечеством невзгодам. В довершение всех бед, на ночь ему приходилось повязывать голову нелепым платком, а спальня его вся провоняла снадобьями, которыми он спасался от насморка и ревматизма.

Но все эти мелочи, больно ранившие самолюбие дона Лопе, задевали Тристану в меньшей степени, чем все учащавшиеся нудные укоры ее несчастного господина, который, превратившись в жалкую развалину, как в физическом, так и в духовном отношении, стал испытывать приступы ревности. Он, никогда не удостаивавший никого из себе подобных чести соперничества, ощутил себя дряхлеющим львом и преисполнился беспокойством и подозрительностью настолько, что даже собственную тень принимал за злоумышленника и недруга. Поскольку он осознавал, что стареет, эгоизм, как старческая парша, снедал его, и одно лишь подозрение, что девушка, хотя бы в мыслях, сравнивает его с желанными образцами молодости и красоты, отравляло ему жизнь. Правду говоря, здравый смысл не покидал его совсем, и в минуты просветления — как правило, по утрам — он признавал неуместность и безрассудство своего поведения и старался ублажить свою пленницу ласковыми и доверительными речами.

Просветления эти бывали непродолжительными, ибо с наступлением ночи, когда старик и девушка оставались наедине, им снова овладевала мавританская ревность, и он подвергал ее унизительным допросам, а однажды, вне себя от ярости, в которую ввергло его опасное несоответствие между собственной болезненной дряхлостью и свежестью Тристаны, он заявил ей:

— Если я тебя поймаю, я убью тебя, можешь мне поверить — убью. По мне, лучше кончить свои дни трагически, чем стать на старости лет посмешищем. Так что помолись богу, прежде чем изменить мне. Я ведь знаю, все знаю, для меня нет никаких тайн, в этих делах никто со мною не сравнится по опыту и по чутью… Меня не проведешь, и не помышляй…

Эти речи, конечно, пугали Тристану, но не внушали ей особого ужаса, и она не верила в истинность зловещих угроз своего хозяина, чье бахвальство она проницательно расценивала лишь как уловку, чтобы сломить ее. Совесть ее была чиста, это придавало ей мужества в сопротивлении тирану, и она не очень-то обременяла себя соблюдением установленных им бесчисленных запретов. Хотя он строго наказал ей не ходить гулять с Сатурной, она почти каждый день ускользала из дому. Но они отправлялись не в центр Мадрида, а в сторону Куатро Каминос, Партидора, Каналильо или же на холмы, высившиеся вокруг ипподрома; это были настоящие пикники с легким обедом и здоровыми развлечениями. В эти минуты своей жизни несчастная раба могла отогнать прочь все печали и по-детски беззаботно развлекаться, позволяя себе бегать, прыгать и играть в уголки с дочерью трактирщика, обычно ходившей вместе с ними, или с какой-нибудь другой соседской девочкой. По воскресеньям прогулки были совсем иного рода. Сын Сатурны воспитывался в приюте, и по обычаю всех матерей с такой же судьбой, она ходила повидать его в то время, когда приютских выводили погулять.

Обычно толпа ребятишек приходит в условное место на одной из новых улиц Чамбери, им командуют «разойдись!», и они принимаются играть. А там их уже поджидают матери, бабушки или тети (у кого они есть) с узелками, в которых спрятаны апельсины, орехи, булочки или ломти хлеба. Одни дети бегают и прыгают, играя в чижик, другие лепятся вокруг группы женщин, некоторые выпрашивают у прохожих монетки, и все вместе толпятся вокруг продавщиц карамели, лесных орехов и кедровых орешков. Тристана очень любила наблюдать эти сцены и в хорошую погоду по воскресеньям не отказывала себе в удовольствии пойти вместе с Сатурной побаловать сироту, которого, как и мать, звали Сатурно. Был он коренастый, кривоногий, с толстыми румяными щеками, которые как бы свидетельствовали о сытой жизни в местном благотворительном заведении, где он содержался. Одежда из грубого сукна отнюдь не способствовала изяществу его движений, а фуражка с галуном едва налезала на его крупную голову с жесткими, как щетина, волосами. Мать и Тристана находили его очень забавным, хотя, надо признать, ничего забавного в нем не было, были только послушание, добросердечие, прилежание и увлечение уличной тавромахией. Каждый раз барышня угощала его апельсином и давала монетку в пять сантимов, чтобы он купил себе какую-нибудь сласть на свой вкус. И как мать ни старалась приучить его к бережливости, внушая ему, что нужно копить деньги, которые попадают к нему в руки, ей так и не удалось обуздать его расточительность, и как только у него заводилась какая-нибудь денежка, он тут же пускал ее в оборот. Благодаря этому и процветала торговля бумажными мельницами, бандерильями для боя быков, жареным горохом и желудями.

В тот год после надоевших дождей установилась в октябре на две недели ясная погода с ласковым солнцем, безоблачным небом и полным безветрием; и хотя по утрам Мадрид пробуждался окутанный пеленою тумана, так как за ночь земля сильно охлаждалась, днем, от двух до пяти, гулять было одно удовольствие. По воскресеньям в домах не оставалось ни души, зато все улицы Чамбери, Маудесские возвышенности и холмы Аманьеля кишели людьми. Нескончаемые вереницы гуляющих тянулись по дороге, ведущей к закусочным Тетуана. В одно из таких погожих воскресений Сатурна и Тристана отправились на встречу с приютскими на улицу Риос-Росас, соединяющую высоты Санта-Энграсии с Кастельяной. На эту красивую, залитую солнцем, широкую и прямую улицу, с которой открывается вид на бескрайнее яркое поле, привели в тот день затворников колонной по два и разрешили им разойтись. Одни дети приникли к своим матерям, которые долго уже шли следом за ними, другие незамедлительно устроили арену для боя быков со всеми ее атрибутами — музыкой и всем прочим. В то же время подошла туда и группа глухонемых и слепых; они шли от Кастельяны парами, в которых немые вели за руку слепых, чтобы те не спотыкались, и так ловко объяснялись друг с другом при помощи осязания, что нельзя было смотреть на них без восхищения. Благодаря этому четкому языку слепым тут же стало известно о встрече с приютскими, а немые, обратившись в зрение, сгорали от желания вступить в игру и изобразить пару веро́ник. Разве для этого так уж нужен им был дар речи! Некоторые пары глухонемых переговаривались между собой, и движения их пальцев были такими быстрыми, проворными и изящными, что напоминали чем-то человеческий голос. Плутоватые физиономии немых, чьи глаза выражали все, что способно выразить живое слово, контрастировали со скучными, неживыми, изрытыми оспой лицами слепых с пустыми глазами; у одних они были закрыты веками с жесткими ресницами, у других — широко раскрыты, но нечувствительны к свету, со зрачками словно из матового стекла.

Несчастные остановились, и на какое-то время между ними и приютскими воцарилось братство: жесты, гримасы, ужимки. Слепые, лишенные возможности участвовать в играх, уныло отошли в сторону. Некоторые из них даже улыбались, как будто они видели то, о чем им сообщали проворным постукиванием пальцев. Эти обездоленные вызывали у Тристаны такое сострадание, что ей было больно смотреть на них. Как это ужасно — ничего не видеть! Они не могут быть полноценными людьми, потому что неспособны видеть происходящее вокруг собственными глазами. А как, должно быть, трудно узнавать обо всем, ничего не видя и не слыша!

Сатурно отошел от матери и присоединился к группе ребят, которые, обосновавшись в удобном месте, очищали карманы прохожих: не от денег, нет, от спичек. «Спички или жизнь» был их девиз, и благодаря этому грабежу они набирали достаточно материала для своих пиротехнических опытов или для разжигания костров инквизиции. Тристана пошла за Сатурно; подходя к группе «поджигателей», она заметила мужчину, беседовавшего с учителем глухонемых, их взгляды встретились, и она почувствовала, как все содрогнулось у нее внутри и кровь на какое-то мгновение застыла в жилах.

Что это был за человек? Она наверняка видела его прежде, хоть и не помнила когда и где — здесь же или в каком-то другом месте. Но сейчас, увидев его, она впервые испытала глубочайшее изумление, к которому примешивались волнение, радость и страх. Повернувшись к нему спиной, она заговорила с Сатурно, убеждая его в том, что играть с огнем опасно, и слушала голос незнакомца, оживленно говорившего о чем-то, чего она не могла разобрать. Снова взглянув в его сторону, она заметила, что он ищет ее глазами. Ей стало неловко, она отошла, но решилась бросить на него еще один взгляд издали, желая оценить мужчину; который ни с того ни с сего завладел ее вниманием, узнать, блондин он или брюнет, со вкусом ли одет, выглядит ли человеком солидным, ведь ничего этого она пока не знала. А он уже уходил прочь, молодой, статный, одетый с небрежной элегантностью человека, которому недосуг следить за своей одеждой: легкая шляпа была надета просто, без франтовства, а в правой руке он нес изрядно поношенное летнее пальто. По всему было видно, что он из тех, кто ни в грош не ставит одежду. На нем был серый костюм, кое-как повязанный галстук. Все это Тристана разглядела в мгновение ока и, правду говоря, этот человек, кто бы он там ни был, пришелся ей по сердцу… очень смуглый, с короткой бородкой… Ей было показалось, что на носу у него пенсне, но нет, никаких приставных глаз, только собственные, которые из-за разделявшего их расстояния Тристана не смогла рассмотреть.

Незнакомец исчез, но образ его не покидал мыслей рабы дона Лопе, а на следующий день, гуляя с Сатурной, она снова увидела его. Он был в том же костюме, только пальто на этот раз было надето, а на шее был повязан белый платок, так как дул свежий ветер. Обрадовавшись встрече, девушка с невинной беззастенчивостью взглянула на него, а он, остановившись на благоразумном расстоянии, смотрел на нее. «Он, кажется, хочет поговорить со мной, — думала она. — А в самом деле, почему бы ему не сказать мне то, что он должен сказать». Сатурна посмеивалась над этим малопристойным переглядыванием, и девушка, заливаясь краской, делала вид, что ей тоже смешно. Вечером она не находила себе покоя и, не решаясь поделиться с Сатурной своими чувствами, говорила себе страшные вещи. «До чего мне нравится этот человек! Я отдала бы все что угодно, лишь бы он осмелился… Не знаю даже, кто он, а думаю о нем днем и ночью. Что со мной? Может, я схожу с ума? Или это отчаяние пленницы, обнаружившей лазейку, через которую можно сбежать? Я не знаю, что это такое, знаю только, что мне необходимо, чтобы он заговорил со мной, хотя бы на телеграфном языке глухонемых, или чтобы написал мне. Меня не пугает мысль написать ему первой и даже сказать ему «да», прежде чем он меня спросит… Какой вздор! Но кто же он? Может, проходимец какой-нибудь или… Да нет, видно же, что это человек, не похожий на всех других. Он единственный, это совершенно ясно. Другого такого нет. Вот и встретила я своего единственного и вижу, что он боится больше, чем я, и не отваживается сказать мне, что я его единственная. Нет, нет, я заговорю с ним, заговорю… подойду и спрошу, который час или что-нибудь еще… или попрошу, как приютские, чтобы он дал мне спичку… Что за бред! Что он подумает обо мне! Сочтет меня легкомысленной. Нет, первым должен заговорить он…»

На следующий день, уже под вечер, барышня и служанка ехали в открытом омнибусе и… он тоже! Они видели, как он вошел у сквера Кеведо и остановился на передней площадке, так как народу было довольно много. Тристана почувствовала, что у нее перехватило дыхание, и время от времени она вынуждена была вставать с места, чтобы вздохнуть. Огромная тяжесть сдавила ей грудь, и мысль о том, что, когда они выйдут из омнибуса, незнакомец решится нарушить молчание, наполняла ее волнением и тревогой. Что она ему ответит? Ей не оставалось ничего иного, как выразить свое недовольство, удивление, встревожиться, обидеться, сказать «нет» и еще что-нибудь в этом роде… Они вышли, и незнакомец пошел вслед за ними на почтительном расстоянии. Раба дона Лопе не осмеливалась оглянуться, зато Сатурна глазела за обеих. Они останавливались под надуманными предлогами, возвращались обратно, якобы затем, чтобы рассмотреть витрину магазина и… ничего. Влюбленный был нем, как рыба. Мечущиеся взад и вперед женщины натолкнулись на игравших на тротуаре ребятишек, один из них упал и поднял визг, другие бросились бежать к дверям своих домов, учинив невообразимый гам. Суматоха, детский гвалт, рассерженные матери, спешащие со всех сторон… Столько рук протянулось, чтобы поднять упавшего мальчика, что упал другой, и сумятица только усилилась…

Сатурна, увидев, что ее хозяйка и незнакомый воздыхатель стоят почти касаясь друг друга, потихоньку отошла в сторону. «Слава богу, — подумала она, поглядывая на них издали, — наконец-то заговорили». Что говорил незнакомец Тристане — неизвестно. Известно только, что на все она отвечала: «Да! Да! Да!», и это «да!» звучало с каждым разом громче — так человек, одержимый чувством, подавляющим его волю, теряет представление о приличиях. Она напоминала утопающего, который заметил бревно и цепляется за него, ища спасения. Нелепо требовать от тонущего, чтобы он, хватаясь за бревно, принимал изящные позы. Краткие и решительные ответы пленницы дона Лопе были рвущимся из глубины души голосом инстинкта самосохранения, а трижды прозвучавшее все громче и громче «да!» — криком о помощи отчаявшегося существа… Сцена была короткой и небезрезультатной. Когда Тристана подошла к Сатурне, она поднесла руку к виску и, вся дрожа, сказала:

— Я сошла с ума!.. Сейчас я понимаю свое сумасбродство. У меня не оказалось ни такта, ни лукавства, ни достоинства. Я выдала себя с головой, Сатурна… Что подумает он обо мне! Сама не знала, что делаю… была как в бреду… на все, что он говорил, я отвечала «да»… как же так… ай!.. ты не знаешь… в моих глазах было написано все, что у меня на душе. Его глаза обжигали меня. А я-то думала, что умею притворяться — это ведь так нужно женщине! Он же сочтет меня дурой… подумает, что у меня нет стыда… Но я не могла ничего скрывать, не могла прикидываться робкой барышней. Правда у меня на языке, чувство меня переполняет… Я хочу подавить его, а оно подавляет меня. Это значит, что я влюблена? Одно мне ясно: я люблю его всем сердцем, и дала ему это понять. Какой позор! Я люблю его, хоть и не знаю, кто он и как его зовут. Я понимаю, что любовь должна начинаться не так… по крайней мере так не заведено, это должно происходить постепенно, нужно притворяться и лукавить, говорить то «да», то «нет»… Только это не по мне: я отдаю свое сердце, когда оно говорит мне, что хочет отдаться… Что ты на это скажешь, Сатурна? Посоветуй, как мне быть, направь меня. Ведь я об этих вещах ничегошеньки не знаю… Да, послушай: завтра, когда ты будешь возвращаться с рынка, ты увидишь его на том самом углу, где мы с ним разговаривали, и он даст тебе письмецо для меня. Так вот, Сатурна, ради здоровья твоего любимого сына, не откажи мне в этом одолжении, и я всю жизнь буду тебе благодарна. Богом тебя молю, принеси мне записку, если не хочешь, чтобы завтра я умерла.

«Я любил тебя с тех пор, как появился на свет…» Так было написано в первом письме… или нет, во втором, которому предшествовало мимолетное свидание на улице под фонарем, с напускной строгостью прерванное Сатурной, свидание, на котором они, не сговариваясь, перешли на «ты», словно иного обращения не существовало и не могло существовать. Она удивлялась тому, как обманули ее глаза при первой попытке рассмотреть незнакомца. В тот день, когда произошла встреча с глухонемыми детьми, он показался ей мужчиной лет тридцати или даже старше. Вот глупая! Он же еще совсем молодой человек!.. Ему наверняка не больше двадцати пяти, просто у него такое задумчивое выражение лица, какое бывает у людей более зрелого возраста. Теперь Тристана знала, что его глаза — словно горящие уголья, что ножа у него смуглая, опаленная солнцем, а голос звучит, как нежная музыка, какой она никогда раньше не слыхивала. «Я люблю и ищу тебя с тех пор, когда меня еще не было на свете, — писала она в своем третьем письме, переполненном исступлением и одухотворенностью. — Не подумай обо мне плохо, если я предстаю перед тобой без всякого покрывала, потому что покров лицемерной благопристойности, под которым у нас обычно прячут чувства, рассыпался в прах, лишь только я захотела накинуть его на себя. Люби меня такой, какая я есть; а если я замечу, что мою искренность ты принимаешь за распущенность или бесстыдство, то, не задумываясь, наложу на себя руки».

Он — ей: «Тот день, когда я тебя нашел, был для меня последним днем долгого изгнания».

Она: «Если однажды ты обнаружишь во мне такое, что придется тебе не по душе, будь милосерден и скрой от меня свое открытие. Ты добрый, и если почему-то разлюбишь или перестанешь уважать меня, то даже виду не подашь, правда? Ты будешь вести себя так, словно ничего не изменилось. Убей меня тысячу раз, прежде чем разлюбишь».

Назад Дальше