Не совместимы гордость с любовью. Гордым можно быть, когда пишешь песню, когда ложатся на бумагу звуки, когда сама душа открывается навстречу миру, и ты знаешь, что создал шедевр. Когда пишешь — чувствуешь себя богом. Когда протягиваешь диск и листок бумаги ей — рабом. Прахом у ее ног. Полным дураком. Весь мир начинает вдруг вертеться в бешенном ритме, кружится голова, дрожит предательски голос и кажется, что все взгляды направлены только на тебя. Нет, даже больше — что стены школьного коридора вдруг расширяются до бесконечности, и внимание всего мира, может, даже вселенной вдруг сосредотачивается на тебе — мелкой пылинке. Все ждут, что она ответит. Все стараются втоптать тебя в грязь. Но ты ничего не замечаешь. Видишь только до боли любимое лицо, широко распахнутые, синие глаза, изгиб пухлых губ. Смотришь только на нее.
Как будто и нет в этом мире никого больше. Да и не нужен ведь никто.
Ты ждешь и боишься. Мир ждет и насмехается.
— Посмотришь? — не требуешь, просишь. Нет даже больше, умоляешь.
Протягиваешь дрожащими руками выстраданное болью и кровью дитя, кидаешь все, что у тебя есть к ее ногам, и слышишь в ответ холодное:
— Отвянь. Весь мир вдруг рушится в одно мгновение. Или ты рушишься. С оглушительной высоты собственных фантазий разбиваешься о суровую, твердую землю. О тихий смех за спиной. Как они меня называют?
«Ромео»? Пусть. Горький комок в горле. Да, гордость и любовь вещи несовместимые. Я люблю ее. А она разворачивается холодно, и уходит смеясь, в окружении шумных, издевательски на меня оглядывающихся подружек. Пронзительной трелью визжит звонок и все бегут к дверям в классы.
Все, кроме меня. Что мне уроки? Что мне школа? Что мне жизнь? Мой ангел меня предал. Болит голова, дрожат руки. Выскальзывает их мокрых пальцев диск, катится по полу к крашенной желтым в батарее. И за ним — белая ласточка тетрадного листка. Вдруг стало тихо. Я ненавижу тишину. Я ненавижу этот коридор со светло-желтыми стенами. С прямоугольниками дверей в классы с одной стороны, окнами на школьный двор — с другой. И яркое, апрельское солнце, чьи лучи заливают коридор янтарным светом. Ненавижу эту школу и ненавижу себя. За трусость. Я работал месяц над этой песней. Я каждый аккорд подбирал подобно драгоценной жемчужине. Я писал стихи, изливая ей, единственной, свои чувства. Я должен сделать все, чтобы она меня выслушала. Я не сдамся. Не получилось сегодня — попробую завтра. И еще, и еще, до финала. Я поднял диск, засунул его в рюкзак. Уже собирался встать и пойти в класс, извиниться за опоздание, как услышал:
— Погоди-ка, Ромео! Поговорить надо.
— Потом, — я медленно поднялся. — У меня сейчас урок.
— А я сказал — сейчас. Что-то странное было в этом голосе. Угрожающее. Обжигающе холодное. Почувствовав невольную дрожь, я медленно обернулся. Встретился взглядом с налитыми кровью глазами и неосознанно шагнул назад.
Старшеклассник Андрей явно не шутил. Он было схватил меня за воротник, но стоявший рядом Димка из 11б его одернул:
— Не здесь! Мне не повезло. После звонка в коридорах никого не было, и никто не видел, как меня тянули к лестнице, потом вниз, в квадратный пяточек между лестницей и вечно закрытым, «черным» выходом. Я мог бы закричать, позвать на помощь, но невесть откуда-то взявшийся страх, густой, темно-серый, лишил меня дара речи.
— Я же предупреждал тебя, козел! Предупреждал, чтобы бы к Ленке не лез? — шипел Андрей, вдавливая меня в облупившуюся стену. — Предупреждал? Я лишь нервно сглотнул.
— Я только… — чудом выдавил я. Слова вышли какими-то беспомощными и едва слышными. Серый страх внутри медленно перерос в ужас. Я понял, что на этот раз все серьезно.
— Предупреждал, — не слушал Андрей. — А старших надо слушать, щенок. Первый удар был несильным, кулаком в живот. Перехватило дыхание. Я согнулся пополам и тотчас же получил коленом в нос. В голове вспыхнуло. Мир разлетелся на кровавые осколки.
— Потише! — вновь одернул Андрея Дима. — Не покалечь мальчишку! Еще не веря, что все это происходит со мной, я упал на колени, оперся ладонями о холодный пол. Что-то горячее потекло по губам, капнула на пальцы красная капля, потом еще, и еще, все чаще. Андрей схватил меня за волосы, резко дернул вверх. Вновь боль, острая, оглушающая, а сквозь нее шепот:
— Ты ведь будешь хорошим мальчиком и оставишь Ленку в покое?
— Не могу. — Я боялся. Очень боялся. Но любовь была сильнее страха:
— Я люблю ее.
— Андрей! — воскликнул Димка, но Андрея понесло. Меня швырнуло о стену. Что-то хрустнуло. Я упал на бок. Андрей пнул меня ногой в грудь. Я сжался в комок, защищая живот, обнял голову руками. Андрей осыпал меня все новыми ударами — по рукам, по спине, по плечам. Боли уже не было, было какое-то туповатое безразличие. Дима что-то кричал, наверное, пытался остановить, и к его крикам вдруг присоединился другой, пронзительный, девчонки:
— Ты убил его! Я лишь нервно улыбнулся разбитыми в кровь губами. Ошибаешься. Меня не так легко убить… я еще живой. Я даже могу пошевелиться. Лечь на полу и повернуть голову так, чтобы было видно застывшего неподвижно Андрея. Медленно, но безвозвратно сменялось бешенство в глазах моего мучителя сначала пониманием, что он натворил, а позднее — испугом.
— Дурак, — прошептал Димка. Кругом были капли крови. Моей крови. Ее же запах вокруг, казалось, пропитавший каждую мою клеточку. Ее привкус во рту, ее горячая струйка по подбородку. Ее разводы на бумажном платке, которым спасительница осторожно вытирала над моей верхней губой. Андрей, пробурчав:
— Он сам виноват. Слышишь, сам виноват, — вдруг развернулся и ломанулся к лестнице. А я затрясся, пытаясь унять рвущийся наружу смех. Смеяться было больно. Двигаться было больно. Даже сесть и прислониться спиной к стене — больно. Но как приятно! Это всего лишь еще одна жертва на алтарь ее красоты. А для нее я готов отдать все.
— Ты как? — сочувствующе спросил Димка, присаживаясь рядом на корточки.
— Отвянь, — разбитые губы не слушались, отзываясь нестерпимым жжением.
— Раз злишься, значит, еще живешь, — усмехнулся Дима, поднимаясь.
— Тебе крупно повезло, Паша. Мог бы тут и кончить. У самой лестницы он развернулся и добавил:
— Знаешь. Смелость, оно, конечно, классно. Но иногда для здоровья полезнее не нарываться. Лена — девушка Андрея. Оставь ее в покое. Если бы я мог… Все далеко не так просто.
— Тебе в больницу надо, — сказала вдруг Оля. Я лишь поморщился. — Я Марью Ивановну счас приведу, подожди немного.
— Даже не думай! Оля вдруг сжалась в комок. Я презрительно усмехнулся, лишь теперь узнав свою спасительницу… девчонка из параллельного 10б и скорее из породы серых мышек, которых не слышно и не видно. И правильно.
Чего на нее смотреть-то? Толстая, веснушчатая, одета кое-как.
Волосики жиденькие, до плеч, в хвост заплетены. Уродина, одним словом. Я медленно поднялся, стараясь не стонать. Почему-то не хотелось, чтобы на ее круглом лице вновь появилось это выражение… беспомощности, наверное? Она и так была на грани истерики. Казалось, вот-вот, и заплачет. Девчонки.
— Я тебе помогу! Хотелось выкрикнуть — сама себе помогай. Только вот предательское тело разламывалось от боли. Судя по всему, в ближайшее время придется мне ой как несладко. Самому не справиться. А девчонка-то и без того несмелая, да неразговорчивая. Спугнешь — удерет к чертовой матери, одного оставит. А я один сейчас только ползком. Хотя Дима прав — судя по ощущениям, отделался я синяками. Чудо, да и только. Неужели и мне сегодня повезло? Обычно не везет ни капельки, что не делай.
— Принесешь мне куртку? — как можно мягче попросил я, трогая разбитую губу кончиками пальцев. — С такой рожей в гардеробе мне показываться нельзя, сама понимаешь. Оля радостно кивнула, и поспешно смылась, а через несколько минут вернулась с ворохом верхней одежды. Как мимо цербера Зофьи Потаповны мою куртку пронесла — понятия не имею. Кое-как, при помощи Ольки, я сумел одеться, низко натянув на лицо капюшон. Скрыл «боевые раны». Олька бросила прямо на мол сумку и накинула на себя тонкий, бежевый плащик. В нем она казалась старше и, серьезнее, наверное.
Однако все еще той, с кем я в жизни бы не связался. Но сейчас у меня не было другого выбора. Кое-как мы вышли из школы. На мое счастье, на нас просто не обратили внимания. Вернее, на меня не обратили внимания. Оля перебросилась парой слов с техничкой и даже удостоилась улыбки «цербера». Мало того, что уродина, так еще пай-девочка и отличница. И со всеми вежлива и мила. Меня счас вывернет. Отличники всегда скучны и неказисты.
— Ты домой? — спросила она, когда мы вышли на крыльцо школы.
— А что я забыл дома? Про уроки думать не хотелось. Про мать, которая наверняка разорется, увидев синяки, — тоже.
— Тогда я с тобой. Вот только тебя мне сейчас не хватало! Вновь захотелось крикнуть ей, чтобы убиралась, да вот только в бесцветных глазах Оли было нечто… беспокойство, наверное. И мне стало стыдно. И в то же время слегка муторно. Надо быстрее от нее избавиться, потом будет только хуже. Но вместо того, чтобы отправить ее домой, я сказал, сам удивляясь своим словам:
— Как хочешь… Только заглянем ко мне. Переоденусь и тогда пойдем, погуляем. Она прям расцвела улыбкой. Зато я помрачнел. Кажется, отвязаться от нее будет непросто. Дома я посадил ее в гостиной на диван, поставил перед ней на столик вазу с овсяным печеньем и стакан с холодным апельсиновым соком.
— Угощайся. Я сейчас. Переодеться оказалось делом нелегким. На каждое резкое движение собственного тело отзывалось болью, оттого и сами движения были неловкими, неуклюжими. Я опрокинул на пол стопку книг, и в комнату заглянула встревоженная Оля. Наверняка вообразила, что я в обморок упал. Выглядел я и в правду не очень, зато чувствовал себя, как ни странно, гораздо лучше. Увидев меня, раздетого до пояса, она смутилась, сказала:
— Прости, — и хотела уже выйти, как взгляд ее остановился на оставленной на кровати гитаре. Я быстро натянул через голову майку, морщась от боли. А девочка тем временем, казалось, обо мне и забыла. Даже расцвела вся как-то. Потянулась к гитаре, без спросу, прошлась пальцами по струнам, и инструмент сначала тихо заплакал, а потом и запел, повинуясь ее едва заметным движениям.
— Ты умеешь играть? — удивленно выдохнул я.
— Немного. Немного? Струны дрожали под легкими движениями ее пальцев, как завороженные. И в душе проснулось что-то похожее на восторг, на безумную тоску, жажду, утолить которой не было никакой возможности… или была… Она играла восхитительно, вкладывая в свою игру нечто до боли мне знакомое. Наверное, тоску? Может, одиночество? Гитара вдруг умолкла. Некоторое время мы молчали. Мир обрел свои краски и очертания, ударил в нос запах ее духов, терпкий, слегка горьковатый, и я вспомнил, что человеку вообще-то полагается дышать, хоть изредка.