Дневники - Иванов Всеволод Вячеславович 41 стр.


— Я его в шкаф и на ключ. Он приходит, спрашивает: — «у меня здесь портплед был?» — «не видал». — «Вы можете теперь судить меня, как хотите, но я второй раз того, что у меня есть, не наживу! И я цепляюсь за это!»

Дождались «Посл[едних] известий» — ибо Жаткин, при встрече со мной, сказал, что слушал английское радио, сообщавшее, что начали воздушное наступление на Европу: волнами, по триста самолетов, разрушались французские и голландские города… Ничего такого не сообщили. Было только странное — все время шли сообщения из Советского Союза, и только в конце было три крошечных телеграммы из-за границы, на три минуты. М[ожет] б[ыть], это и случайно, а может быть, и знаменательно. Недаром же из Ташкента пишут, что генеральши сказали: «Война скоро кончится», «на фронт ехать не нужно». — Чем кончится? Сепаратным миром? Уходом немцев из России?

8. [XII]. Вторник.

Пришла Дуня. Она видела сон — под большим деревом я варил кофе и пролил его на себя. Рядом стоял шофер, — вроде Дементьева. К чему это? Дуня говорит — к хорошему.

Ан оно хорошее-то и пришло, пока была у нас еще Дуня.

Позвонили из Союза писателей и попросили у меня экземпляры романа «Проспект Ильича» — «Как можно больше, т. к. роман выставляется на Сталинскую премию»{346}. Тамара — нахал! — сказала, что есть один экземпляр, его можно дать в четверг и если им хочется читать, то пусть перепечатают.

В Сибири был у меня знакомый писатель Ант[он] Сорокин{347}, принесший мне много пользы, а того более вреда. Ему казалось, что обычными путями в литературу не пройдешь. И поэтому он, живя в Омске, прибегал к рекламе, называл себя «Великим сибирским писателем», печатал свои деньги, имел марку — горящую свечу. Однажды он напечатал визитные карточки. Под своей фамилией он велел тиснуть — «Кандидат Нобелевской премии».

Я сказал ему: «Позвольте, Антон Семенович, но ведь вы не получали Нобелевскую премию». — Он, криво улыбаясь в подстриженные усы, ответил: «А я и не говорю, что получил. У меня напечатано — кандидат, а кандидатом себя всякий объявить может».

Боюсь, что «Союз писателей» заказывает мне на визитной карточке припечатку — «Кандидат Сталинской премии».

Из 43-х тыс., полученных мной за «А[лександра] Пархоменко», вычли 20 тыс. налогу и долгов. Но и тому, конечно, я обрадовался сильно. У меня никогда на текущем счету не лежало 20 тысяч. К сожалению, что купишь на 20 тысяч. Можно купить 20 хороших альбомов по искусству. Я бы купил, да Тамара не разрешит.

Исправил, наконец, роман.

Из… черт ее знает, не то Пермь, не то Вятка!.. приехал А. Мариенгоф{348}. Вошел походкой уже мельтешащей, в костюмчике уже смятом и не европейском, уже сгорбленный, вернее сутулящийся. Лицо красноватое, того момента, когда кожа начинает приобретать старческую окраску. Глаза сузились. Боже мой, смотришь на людей и кажется, что состарилась за один год на целое столетие вся страна. Состарилась, да кажется, не поумнела! Недаром же в этой стране родился такой сатирик — Салтыков-Щедрин — перед которым и Свифт, и Рабле, а тем более Вольтер, щенки в сравнении с догом.

Темный двор. Темнейшая лестница. Идем, держась за перила. Зажигаем спички и стараемся, экономя спички, при свете этой тонкой щепочки разглядеть возможно больше этажей. Нашел номер квартиры. Дверь на замок не заперта. Отворяем. Длинный темный коридор. Налево — двери. Там живут. Направо — ниши, в них две ступеньки вверх почему-то, — и там тоже двери, тоже живут. Дом лишен электричества. Открываем дверь, — посередине комнаты печечка и в ней чуть-чуть светит огонек. Вокруг печки — люди. — «Нет, здесь не живет», — отвечает либо женский, либо старческий голос. В другой комнате и печки нет. Светит коптилка. Вокруг коптилки — люди. — «Нет, здесь не живет». А вокруг снега, утопающие во тьме, голод, мороз, война. Ух, страшно на Руси, Михаил Евграфович!

9. [XII]. Среда.

Магазин. На бумажке написано крупно — «Сегодня по карточкам — „жиры“ и „мясо“ будут выдавать»… Дальнейшее оторвано и мы сразу переходим к другому сообщению о докладе — «Вера в победу». Почти анекдот?

Купил «Политсловарь», редактированный отцом Слонимского. Биография русских, — кроме Арсеньева, Лидер[ч]а — сплошь казнокрады и воры, а изобилуют биографии деятелей английской политики: уважение — смелые, умные… Тьфу!

Тамара ездила в Переделкино с дамой, патронирующей Клуб летчиков. Дама, жена зам. наркома торговли, пьет водку стаканами, поет, пляшет, стара, некрасива — как раз полная противоположность моей героине, которую тоже зовут Полина Ковалева. Вечером пришли Николай Владимирович и Миша Левин и все мы с интересом расспрашивали, что ели в клубе летчиков при угощении дамы, и дивовались тому, что ели поросенка с кашей. Да и трудно не расспрашивать, когда сегодня на обед в гостинице «Москва» нам выдали щи из капусты и на второе жареную капусту, вернее, зеленые капустные листья.

10. [XII]. Четверг.

Из Свердловска приехала О. Д. Форш, бодрая, веселая, говорящая много о работе, — и упомянувшая раза три-четыре о смерти. Она рассказывала, как ездила по Ср[едней] Азии, как видела Джамбула{349}, который сердился на фотографов, съевших его яблоки. Хочет ехать в Алма-Ату. Тамара отговаривала ее. Перед уходом она сказала:

— Мне очень любопытно узнать, что происходит сейчас в Германии. Робеспьер, Демулен и прочие вожди фр[анцузской] революции родились в масонских клубах. Там получали они идеи, которые подали народу. А народ легковерен и глуп. Мне помнится, Штейнер ругал русских, свиней нуждающихся в пастухе{350}. Где-то там, в теософических кругах, родился и воспитан этот истерик марионетка Гитлер, за спиной которого стоят… не теософы ли? Это ужасно интересно.

На ногах у ней «коты». Белье стирает она сама, да и шьет на себя сама, — широкая, старая-старая. Она уехала в Москву, чтобы пайком ее питались дети ее сына. Обрадовалась, когда Тамара добыла ей «сухой паек», вместо обеда в столовой нашего клуба. Будучи в юности антропософкой, она и сейчас считает движение это мощным, из которого можно вывести гитлеризм. Уэтли — «Основания логики», которого я читал недавно, говорил в одном месте — «Слабый довод бывает всегда вреден, и так как нет такой нелепости, которую не признавали за верное положение, коль скоро она, по-видимому, приводит к заключению, в справедливости которого уже прежде были убеждены».

Вечер. И. Минц{351} — в сапогах, лысый, веселый и такой оптимистический, что даже непонятно — откуда? Все хорошо — немцев окружили и раздавили у Сталинграда, скоро (намеки!) союзники изменят позицию и, развязавшись в Африке, — должны будут развивать свои действия и высаживаться в Италии или на Балканах. Турция на стороне союзников, пистолет — в Ржеве — немецкий, приставленный к виску Москвы, отбросим. Мы договорились с ним, что я напишу для «Энциклопедии героев Отечественной войны» биографию какого-нибудь героя, а равно и историю какой-нибудь дивизии, а равно и съезжу с ним на фронт.

11. [XII]. Пятница.

Вечером пошли к академику Комарову, президенту Академии Наук{352}. Ольга Дмитриевна обещала прочесть свою пьесу, еще не оконченную, «Рождение Руси», о Вл[адимире] Святом, Киевском{353}. На улицах тьма невыразимая, идут трамваи с фиолетовыми фонарями, к стеклу приплюснуты лица, ведут их вожатые, на остановках темные толпы, говорящие об очередях и где что выдают. Какой-то любезный человек проводил нас до самых дверей особняка Комарова. Беззубый, лысый швейцар открыл дверь. Лестница. Трюмо. Вешалка. Лепные потолки и стены окрашены голубой масляной краской, запах которой все еще стоит в комнатах. Горят люстры. Много книг. Мебель в большом зале в чехлах, а на стене ковер, с вытканным лицом Комарова. Вот уже подлинно «Комарик!» Сидит старик с разными глазами, словно бы фарфоровыми, да притом взятыми из разных лиц, на груди орден и значок депутата, седая жена с черными бровями и пушком на верхней губе, скупая и злая. Обстановка безвкуснейшая, как в пятирублевом бардаке. В передней аляповатые картины, люстры, бронза, — и всюду бумажные цветы. Поставили чай, налили по чашке, — но больше не предложили, и лишь когда хозяйка ушла, бедная Ольга Дмитриевна осмелилась налить нам еще по чашке. Пока мы ели и пили с усилием, хозяйка ни до чего не дотрагивалась, а когда мы кончили, она стала есть с таким видом, словно ее заставили есть объедки. Вот бы в этот дом пьяного Ливанова. Но, — ничего бы и не случилось: хозяйка тотчас же позвонила бы в милицию. Старичок болен псориазисом, и страдает, как говорит О[льга] Д[митриевна], сильно: всю спину сдирает. Лежит недвижно. Жена делает ему массаж и очень занята, и даже обиделась на Тамару, когда та спросила — бывает ли она в театре.

— Нет, не бываю. И вообще я Москву не люблю.

— А вы откуда?

— Ленинградка.

Пьеса Ольги Дмитриевны похожа на ее жизнь в этом тепло натопленном доме, но холодном по существу своему. Балаган, годный, может быть, для оперы, куда можно совать всяческую чушь, но для сцены? А, может быть, как раз и для драмы хороша будет? Ольге Дм[итриевне] с пьесами не везло, пишет она их усердно, — семья большая, — хоть бы ей повезло здесь. Признаться, мы покривили душой, чтобы старуху ободрить — расхвалили. Ведь у нее, бедняги, даже калош нет, и Фадееву пришлось писать Наркому о калошах, на что сегодня получили сообщение, и Кашинцева, секр[етарь] Фадеева, сообщила о том Тамаре.

Я написал «интервью» для «Литгазеты». Чепуху какую-то. Сегодня позвонили, что пошлют в газету. Смотрю — напечатано в рамке, и даже с портретом. Почему?

12. [XII]. Суббота.

Эренбург, в новом костюме, однако кажущемся на нем засаленным, сидит в кресле и потягивает коньяк. У ног вертится облезшая черная собачонка, которую «кормили всем, даже сульфидином, но не выздоравливает». Я посоветовал давать водку. Костюм его осыплен пеплом, зубы гнилые, губы толстые, еле двигаются и цвет у них изношенной подошвы. Он важен необычайно.

— Меня удивило, — говорит он, — что Пастернак ко мне не зашел. Ведь, хотя бы из любопытства{354}.

Еще несколько дней, и он, как вождь, не будет слушать того, что говорят ему другие. Уже сейчас жена удивляется доброте людей, которые приносят ей папиросы: «Муж у меня их не курит», и тому, что в табачном тресте спрашивали, почему она долго не приходила. Тамара, обожающая сильных мира сего, смотрит ей в рот. Б[орис] Ефимов{355} и Зильберштейн подхалимничают, — и увидав, что я пришел, дабы не мешать разговору, ушли. Впрочем, они поняли намек — для них Эренбург не поставил на стол вина, а меня даже угостил коньяком. Так как мне наплевать в таких случаях на многое, — то я и выпил коньяк, чувствуя себя превосходно.

Он не глуп. Я стал говорить, что сейчас люди устали, — романы не должны быть длинны, а фразы тоже надо делать короткими. Он сказал:

— На меня удивлялись и негодовали, что я пишу без вводных предложений. Но ведь науськивают без вводных предложений?

Затем я стал выспрашивать, что он думает о дальнейшем. Он сказал, что война кончится так же, как и началась — внезапно, внутренним взрывом. Я сказал, что это аналогия с 1918-м, 19-м годом. Он сказал, что, возможно, он ошибается, но американцы произведут внутренний переворот в Германии, перетянув к себе, скажем, Геринга, как перетянули они Дарлана. «Они готовы контактовать с кем угодно, лишь бы в Германии не было Советов. И германцев они не так уж ненавидят. Англичане испытывают к германцам большую ненависть, а мы этого не понимаем, и американцы нам ближе».

Эренбург показал письма и открытки немецких солдат. Обращение к русским при занятии какой-либо области, — страшное. «Немцы ненавидят нас за то, что здесь нет гостиниц, удобств, мало имущества, что здесь они обовшивели». Сами немцы поизноились, поизголодались.

Читал старенькую книжку Бэна «Об изучении характера» (1866 год), где доказывается, что френология — последнее достижение науки, — и доказывается очень убедительно так же, как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убедительны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты.

Позвонил ночью Минц и предложил поехать в Латышскую дивизию под Сталинград. Я обещал дать ответ в понедельник. Наверное, поеду. Не все ли равно писать о ком? Ведь дело идет о войне, да еще, вдобавок, о современной.

Рассказывал Эренбург. В Совнаркоме мучались: как писать какого-то награжденного «Елкин» или «Ёлкин». Молотов, полушутя, позвонил в ТАСС и сказал: «А мы, знаете, решили ввести букву „ё“». И, — началось. Стали ломать матрицы, вставлять в машину «ё», доливать на словолитне шрифты, на пишущих машинках буквы нет, так две точки над «е» ставили руками, полетели приказы… переполох продолжается — доныне. На другой день, к удивлению страны, — появилось «ё», видимо, для того, чтобы удобнее писать на заборах «е… мать».

Ночью разбудил голос, глухо читавший что-то внизу, под полом. Я вскочил, вставил штепсель — радио закричало, перечисляя трофеи. Трофеи большие, настроение — было упавшее, — у жителей, завтра, несомненно, поднимется.

13. [XII]. Воскресенье.

Вечером был профессор И. Розанов с щелкающими зубами, глушивший водку необычайно стойко; его жена, редактор всех словарей{356} уговорившая Тамару составлять словарь французского языка, и Ник[олай] Вл[адимирович] с женой. Мы вспрыснули его выздоровление. Был еще М. Слонимский; обижавшийся на то, что в Перми мобилизовали в школу лейтенантов двух каких-то писателей, и что В. Каверин бездарен, но уважаем, и все прочее, очень узкое.

14. [XII]. Понедельник.

Назад Дальше