12. [II]. Пятница.
Кружится голова. Сижу дома. Нельзя ни писать, ни читать. Принял какие-то лекарства, прописанные года два тому назад и, вроде, стало легче.
Говорил с Тамарой и ребятами по телефону. Мишку от волнения я принял за Комку, а Комка, тоже волнуясь, мог сказать только одну фразу — «Посылаем», — я спрашивал о книгах, — и в этом, наверное, ужасно раскаивался. Взят Краснодар, Шахты, Красноармейск, Ворошиловск. Мы — в сердце Донбасса.
13. [II]. Суббота.
Чувствую себя несколько лучше.
Написал статью для «Гудка»{398}. Вечером, там же, разговаривал с инженером, начальником службы движения Юго-западных дорог в Киеве, который был несколько месяцев, вернее больше года, начальником диверсионно-разведывательного отдела в партизанском штабе отрядов Курской области. Это — пожилой, сорокалетний мужчина с массивным лицом бюрократа, с белокурыми, сильно поредевшими волосами, должно быть, некогда очень следивший за своим внешним видом, а сейчас очень довольный тем, что ему дали полушубок. В конце разговора он стал говорить более широко, но человек он, по-видимому, сухой, сдержанный и предпочитающий говорить отчетно. Фамилия у него — Фоконов, он из Ленинграда. Я спрашиваю его:
— А книги, для чтения, у вас были?
Надо помнить, что он год был в лесах; и посейчас, когда выходит днем, — оглядывается, так как днем они выходили «в поле» редко, а если шли, то озираясь — нет ли немцев или полицейских.
— Книг не было. Однажды зашли мы в село. Я к учительнице: «Нет ли чего почитать?» — Она говорит: «Немцы библиотеку пожгли, а у меня, из личных моих книг, остался один Тургенев». Я беру книгу в руки. В томе — «Рудин» и «Дворянское гнездо». У меня память хорошая, я Тургенева хорошо помню, но тут глаза так и бегают по строчкам. Выпросил книгу. Прихожу в отряд и гляжу — какие-то у товарищей странные взгляды на меня. Как будто, как в детстве читал, — плывут на лодке, голодные, и пора бросить жребий… В чем дело? — думаю. А сам — в книгу. А они на меня глядят. И лица тоскующие! Не иначе. Ну, думаю, если я эту книгу выпущу — прощай! Работа же у меня такая, что надо часто уходить. Книгу оставлять нельзя. И — я ее закопал в лесу. Приду, почитаю, опять закопаю, как только оторвут.
Мы вышли. На улице лицо у него стало более естественным, простым. Он что-то сказал о дочери, которую хочется повидать, и в длинном полушубке своем ушел в лиловую мглу улицы. Луна закрыта тучами, но все же на улицах свет. Конечно, он очень тосковал по Москве и рад, что его так хорошо приняли (он ждет ордена), но все же ему обидно, что вот мечтал — приеду в Москву, пойду в ресторан, а затем на «Евгения Онегина», — и ресторана нет, и на «Евгения Онегина» (он так мне и сказал) билетов достать нельзя, да он и не знает — идет ли вообще «Онегин».
Ночью зашли Михайлов и Федин. Длинная, до двух часов ночи, беседа. Михайлов — о пленении Паулюса, о немце-снайпере, которого разорвали на куски наши, когда генерал сказал, что он целует этого солдата, потому что тот убил 320 русских. Прогнозы Михайлова: победит Америка и, может быть, мы. Англия развалится, или во всяком случае, даст трещину. Мы, — инспирировав статью Дюранти, напечатанную в американских газетах, высказали свои желания: нет претензий к Западу, а на Востоке желаем получить Порт-Артур, Маньчжурию, Шаньси и еще какую-то провинцию с советскими районами. В Касабланке велись переговоры о мире — Гитлер предлагал замириться за наш счет, со счетов Америки желает сбросить Италию и Финляндию. Внутренне положение у нас остается такое же, только будет реорганизация промышленности. Мужик, увидав, что от немца нечего получить, стал нас поддерживать. Это не лишено правды. Кто-то, кажется Асеев, выразил это более красочно. Мужик бросил шапку оземь и сказал:
— Э, все равно пропадать, туда-то их!.. — и пошел бить немцев. Ну, и попы, конечно, помогли. Ну, и слово — Россия. Где-то в разговоре Михайлов сказал:
— Этот умный и старый еврей Лозовский… Я прервал его:
— Что старый — это верно, что еврей — тоже, но вот что касается ума, то это у вас к нему чисто служебное отношение.
Михайлов в погонах и очень доволен.
Взяли Новочеркасск и Золонец.
Ирония судьбы: от Харькова у немцев осталась одна дорога — на Полтаву. Дай-то бог!
14. [II]. Воскресенье.
Встал в 8, пошел выступать по радио, хотел читать «Профессор истории». Меня не пропустили — по мандату Моссовета, надо паспорт. Я плюнул и вернулся.
Да, вчера Михайлов рассказывал о своей беседе с Щербаковым, который обижался, что писатели не хотят писать в заграничные газеты. Щербаков сказал, что Н. Вирта выгнан из Сталинграда за сообщение в «Правду» о сдаче генерала (а в это время еще шел бой) и за еще, — уж не помню за что. Выгнали тоже двух корреспондентов «Правды», и газете дали нагоняй за статью, где описывался обед с плененными генералами. Уж и порадоваться нельзя!
Ночью — у Бажана. Последний час: взятие Ростова и Ворошиловграда. Радость необычайная! Кинулись друг друга целовать. А. Корнейчук назначен заместителем Молотова в Наркоминделе, по славянским странам — в пику, видимо, полячишкам и что-то там для Балкан, ибо он, ведь, не то председатель, не то зам. председателя Славянского комитета.
15. [II]. Понедельник.
Письма от детей. Комка так рад жизни, что от плесени, которая у них в комнате покрыла не только стены, но и абажур — в восторге: «Красивые пятна». И вообще все хорошо и благополучно, хотя «бабушка Петровых сломала ногу»… Там будет битва за пайки, где Тамара, несомненно, выйдет победительницей.
А здесь — смотрят на небо — и думают о весне.
Рисунок победы: заняли Сталинград. Немцев пленили. Фронт прекратился. Пустынный, холодный, одни стены — город. Жгут фюзеляжи немецких самолетов. Костры. Выдали водки много — по 100 гр. полагается, но т. к. выдавали по спискам, а не по фактическому числу (много раненых и убитых), получили по 1/2 литра. Выпили. Сидят у костров. И скучно. Взяли в руки немецкие ракетницы и начали для развлечения пускать ракеты. Всю ночь, над Сталинградом, горели разноцветные ракеты.
Прелесть Диккенса, особенно юмористическая сторона его, в том, что он подсмеивается над неподвижным и косным бытом. Натурализм этот юмор принял как форму и тем самым уничтожил юмор и создал роман, которому скоро будет уже сто лет. Быт нашей страны почти лишен косности (кроме, конечно, косности бюрократической, но кто позволит об этом писать?), и, следовательно, натурализму, я даже бы сказал реализму, нет места. То, что мы натуралисты, — это не доказательство потребности, а доказательство трусости современного писателя, — и меня в том числе. Нужно отбросить все лишнее — описание портянок, которых, кстати сказать, мало, рукавиц, шинели. Лохмотья так однообразны! И так они похожи на шинели! Нужно оставить чувства, страсти, столкновения… Нужно создать романтизм. И без этого не обойдутся, так как и натурализм, и реализм явления критические (Флобер, Золя, Чехов, Горький, даже Л. Толстой — все писали критику на существующий строй и человека), а надо искусство проповедническое, и значит романтическое. Шатобриан, а равно и немецкие романтики, были проповедниками. — «Все это, допустим, верно, — возразят мне, — какая же проповедь? Ведь проповедь всегда и прежде всего что-то обличает, указывает на какие-то пороки и недостатки, которые надо искоренить. А ведь у нас, по мнению бюрократов, которые управляют искусством, нет пороков, а недостатки столь ничтожны, что лучше — прямо приступить к описанию добродетели». Я замолчу, ибо по совести говоря, не знаю способа уничтожения бюрократов. Перевод из Ашхабада — 950 руб.
16. [II]. Вторник.
У Кончаловского: «Лермонтов»{399}. К тому времени, когда будут напечатаны эти строки, вы уже превосходно будете знать эту картину: я не буду описывать ее. Я шел к Петру Петровичу и мало думал о том, что он мне покажет. На дворе — оттепель, я смотрел на тротуар, и он был желтый от песка, и машин стало больше. Я думал о наших победах и пытался нарисовать в уме теперешнее состояние немецкой армии… Петр Петрович, когда я вошел в комнату, глядел на меня глазами полными слез. Картина мне понравилась. В ней чувствуется какая-то благородная манерность гения… А глаза Лермонтова — тоскливые и счастливые, глаза сына Петра Петровича — Миши. У него дочка испанка, которая, ей два года, передразнивает, как смеется, — в кулак, — дедушку. В коридоре — печка железная. В гостиной холодище, мы все стояли в шубах, Петр Петрович сушит картину электрическим камином. Затем он стал рассказывать, как сначала, с этюда, написал «Казбек» и «к этому стал подгонять остальное», т. е. Лермонтова. Написав костюм, он пошел справляться в Исторический Музей — так ли? Оказалось так… На это я ему сказал, что я, например, до сих пор не собрался съездить на Дальний Восток, чтобы проверить, так ли написан «Бронепоезд», и что Петр Петрович живей меня. Бурку он взял у знакомого — «бурая действительно! А теперешние — крашеные и у них плечи подкладные!» Мундир на белой подкладке, как у всех кавалеристов… Портреты Лермонтова хоть и разные, но по строению лица, если геометрически вымерить, одинаковы… Предполагает назвать: «Я ехал на перекладных из Тифлиса», — я сказал, что не стоит, т. к. неизбежно, будут путать эту фразу с пушкинской. Тогда он согласился, что лучше назвать: «Лермонтов»… Очень боится показывать художникам, обворуют: «Бурку непременно украдут! У меня Дейнека решетку украл, поставил за нее девушку голую… Наденут мундир современный — и готов генерал Доватор!»… «Никому не говорил в столовой, обманывал — вот мол снег выпал, а сегодня — бурка, а сабли не могу подобрать. Все думают — Петр Петрович пишет кавалерию, рубку! А тут — лирика!» Короче, — чем говорить о художниках, лучше сжечь искусство!.. Глупостей наговорили мы много, но расстались очень довольные, предпочитающие всему опять то же самое чертово искусство и этих чертовых художников!
Взят Харьков.
17. [II]. Среда.
Две последние мои статьи — для «Известий» и «Гудка» — не напечатаны. Либо недосластил, либо пересластил, либо просто болен и писать не могу. Как только берусь за книгу или карандаш — в голове шум, теснота, как в современном вокзале, а ехать никуда и нельзя. Сижу дома.
Газеты наполнены Харьковом.
Получил хорошие письма от детей, с нарочным. Кома по-прежнему с восторгом описывает сырость в комнате и оба смеются над совещанием в Касабланке.
А совещание кое-что дало: не ожидая американского наступления, немцы, как сообщают сегодня газеты, перешли в наступление, потеснили на 20 миль американцев и заняли какой-то пункт. Для занятия всего Средиземноморского побережья немцы едва ли имеют силы, а частные успехи им что?
Даже в современном, сильно унифицированном, уме человека, понятие «сосна» весьма рознится. Да, что такое дерево? Сосна в частности? Что думает о сосне крестьянин и что, скажем, профессор-биолог? И что подумает тихоокеанский дикарь, никогда не видавший сосну? Нужно обладать большой гордостью, чтобы отрицать «[нрзб.]». Это по поводу «Двойника» Достоевского, которого я перечел только что, преодолевая шум, наполнявший голову.
18. [II]. Четверг.
Писал рассказ «Честь знамени»{400}. Конец придумал замечательный, но, к сожалению, «надуманный».
Видел: на мосту, по направлению Дома Правительства, со стороны Волхонки, две женщины, пожилая и молодая, волочат за веревку санки. Санки широкие, те, на которых возят дрова. Тащить трудно, вчера была оттепель, протаяло сильно и теперь, когда подмерзло, то лед оказался с землей. Пожилая женщина тащит усердно, лямки врезались глубоко в шубу, платок на затылке. Женщина помоложе, в белом шерстяном платке, еле тащит, не хочется. Но она и назад не оглядывается. На санках — лист фанеры. На этом, чем-то застеленном листу, сидит мужчина, лет тридцати, до пояса укрытый одеялом. На нем шинель, шапка-ушанка. Лицо у него истощенное, серое, но ласковое. У него нет одной руки и одной ноги. Дотащив санки до середины моста, женщины останавливаются, передохнуть. Пожилая женщина сбрасывает лямку и подходит к калеке. Лицо у нее, несмотря ни на что! — сияет. Это, наверное, мать. Калека смотрит на нее радостно. Женщина помоложе стоит, не снимая лямки, отвернувшись от санок. Мне хочется заглянуть ей в лицо, и я тороплюсь. Обогнал, заглянул. Лицо измученное, лицо женщины, много рожавшей. Она недвижна. Она тупо смотрит на серую, унылую громаду Дома Правительства, — и не видит ничего!.. Наша толпа, поглощенная собой, спешащая, — все же оглядывается на эту троицу… Я спешу перейти на ту сторону моста.
А по другой стороне, — она очень широкая и с той стороны надо уж очень внимательно смотреть, чтобы разглядеть «троицу», — идет командир со сверкающими золотыми погонами. К нему прижалась женщина в платочке. Глаза у нее полны слез. Она смотрит на него. И у него тоже скорбь в глазах… Они, конечно, не видели «троицу», — но они знают и без того, что такое война! А ему, должно быть, пора «туда».
В конце моста, — впереди, увидал женщину. На голове что-то вязаное, плотно облегающее, как шлем, но очень высокое. Вглядываюсь: рваными тряпками, чем-то плотно скрепленными. На ногах рваные калоши, настолько рваные, что видны пятки, — без чулок, — и под пятками грязные листы бумаги, видимо, всунутые — для тепла. Личико маленькое, съежившееся, — сорокалетней фанатички, с красным, лоснящимся носиком. Кто это? Монашка? Диверсант? Нищая? Она идет и бормочет что-то морщинистыми губами, и калоши ее шлепают мимо потемневших куч снега, свезенных на Болото. В небе, то тут, то там, словно открывают огромные вентиляторы — летают невидимые истребители, ибо солнца нет и тучи серые, и много их!..
19. [II]. Пятница.
Дома. Писал и тут же перепечатывал рассказ «Честь знамени». Получается что-то длинное.
Наука всегда стремилась классифицировать. Теология мешала ей в этом. Но, теперь теология не мешает — и наука словно сошла с ума. Каждая отрасль науки, — даже не наука! — старается приобрести свой язык, свои термины, свои значки. Литературоведение, пока, питается крохами, падающими со стола философии и экономики, но уже так называемые «формалисты» пытались изобрести, — да и изобретут еще! — свой литературный жаргон. Мне нужны были справки о радиоактивных рудах в Фергане (Ал. Македонский хотел там лечиться, — такова легенда). Я раскрыл В. Обручева «Рудные месторождения». Как вам нравится, например, такая фраза: «Свиты известняков гряды, поставленных отвесно и принадлежащих к в. силуру, девону и н. карбону, зажаты в свите битуминозных глинистых и кремнистых сланцев в. силура и девона, перемежающихся с вонючими известняками и песчаниками и с пластовыми интрузиями и покровами диабазов, диабазовых и кератофировых туфов и брекчий». Вся книга написана таким языком. Если же я напишу — «гряда глин, песчаников, туфов и известняков перемеживались в самом беспорядочном состоянии, как рифма у современного поэта», про меня скажут, что я не знаю жизни, и все выдумываю. А если же я напишу тем чудовищным языком, который я привел только что, меня не будут читать, хотя и признают, что я хорошо изучил дело. Дело! Это все дело состарится через 30 лет, когда ученые уже все будут объясняться значками, и у каждой ветви науки будет своя азбука. Поэты совершенно правильно делают, что не изучают жизни. И я говорил глупости, когда требовал «изучения». Во-первых, боль нельзя изучить пока сам не переболеешь (а мы болели достаточно — и что толку?), а во-вторых, чем больше ошибок в твоей книге, и чем ты меньше знаешь жизнь, тем ты будешь убедительнее. Корова умеет только мычать, а между тем из-за отсутствия жиров скоро вымрет пол-России, и недаром индусы обоготворили корову. Дело не в том, что «знаешь жизнь», т. е. понимаешь все эти значки и словечки, куда и что прикладывается, а дело в таланте. И, все! На теперешний дурацкий взгляд Ф. М. Достоевский совсем не знал жизни: он обозначал профессии, а не рассказывал, в чем они заключаются, и как «это» делается. Между тем, никто как он мог показать ужас от этого червя, который и поныне точит нашу страну — «бюрократизм» (почитайте «Слабое сердце»). А что мы делаем? У всех оказалось — слабое сердце. Мы стали писать, заготовили тетради, чернила, — жизнь манила нас, любимая женщина появилась, друзья… и, напугались! Бросили, не дописав и первой тетради, — и какой-нибудь сукин сын Юлиан Мастикович, через сто лет, разведет скорбно руками и не поймет, с чего это Всеволод Иванов и иже с ним, сами себе сказали — «лоб»! Да не через сто лет скажет, раньше — только дай ему, скоту, волю. Воля, впрочем, дана, но он ее еще упражняет пока не на нас.
20. [II]. Суббота.