— Хорошо, раз настаивают, — говорит смелее власть, — средние века были мрачными, но каменный век в сравнении с ними еще мрачнее. С жиру бесятся ребята. Но пусть. — Есть левые и правые, восстанав. романтизм.
Сцены восстановления капитализма. Первая жертва эксплуатации. Робинзоны капитализма. Первая насильственная смерть. Война. Все начинается всерьез, и все забыли, что существует высший арбитр, появление легенд, национализма, фашизма и так далее — восстановление эксплуатируемых, быстрые фазисы. Родина!..
«Пархоменко»{46}: Закончен 17 февраля 1939 г. Через день сдал издательству. Книга, первые листы, началась печататься 7 марта. 14 заменили последнюю запятую во фразе: «Ламычев подумал с удовольствием»…
Десять дней до 17-го едва ли не лучшие по настроению — ходил довольный и столько думал о разных хороших вещах…
Первая ложка дегтю: позвонили из «Правды» и сказали, что В. М.{47} заметил неловкость в заметке о Малышеве и о старушке — словно наркомы у нас безродные.
И. Лежнев усиленно просит экземпляр «Пархоменко». В издательстве, говорил Кончаловский{48}, ждут книгу с нетерпением.
После звонка из «Правды» настроение стало мерзкое, предчувствие какой-то неловкости… а вдруг — все это плохо{49}?
22 мая.
У Мейерхольда{50} столовая белая с желтыми панно. Вернее желтая с белым. На стене желтое сюзане, а рядом — белая штора окна и на фоне ее в вазе — ветви распускающегося дерева, очень нежные. Нонче весна поздняя.
«Какое дерево-то?» — спрашивает кто-то из обедающих. — «Осина», — отвечает Мейерхольд. Я поправляю, говорю, что береза, и кто-то добавляет, что, несомненно, береза, т. к. у осины ветви толще. Разговор переходит на обычные остроты над «графом» Толстым, который запаздывает. Ехать ему с дачи, далеко… Затем начинают говорить о провале «Половчанских садов» Леонова{51}. «Раньше мы были громоотводами, — ежась и слегка хихикая, говорит Мейерхольд, — а теперь они должны быть сами». И опять о критике, о жажде настоящего искусства, — чем собственно страдали всю зиму и о чем говорят непрерывно. Когда Толстой вошел, Степанова{52} решила разыграть, что рассердилась. Жена Толстого сразу поняла, но сказала: «А ему нипочем». — «Мне нипочем!» — подтвердил Толстой, однако же весь вечер был напряжен, бранил вахтанговцев за «Путь к победе»{53} и ворчал: «Вообще делается черт знает что!» Фадеев{54} со строгим лицом пил водку и молчал. Толстой шепнул Мейерхольду, что «Половчанские сады» — дрянь, но, когда Фадеев сказал, что стали мы старше, более объективными и что Леонов — талантливый человек и надо его защищать, Толстой немедленно согласился. Кончаловский уговаривал Фадеева пойти на диспут о выставке «Инд[устрия] социализма», чтобы опять заняться критикой. Кажется, побурлят эти подводные течения, побурлят, да и опять тихонько пойдут подо льдом.
Все это только повод для того, чтобы записать свои мысли, которые через год-полгода, наверное, исчезнут бесследно. Критика! Правда! Целиком испытываю на себе. Для того, чтобы напечатать статью обо мне, Шкловскому надо было доводить Войтинскую до обморока, кричать, стонать, а напечатал, — и ничего{55}: серый лед «Литературки» прет себе, да прет.
Два месяца назад вышел «Пархоменко». Написали о книге только военные газеты да два журнала, «Лит[ературная] газета» не обмолвилась ни словом, и даже в списке вышедших книг Гослитиздата нет моей книги. По молчанию понятно, что преступления никакого я не сделал, но что хороший поступок не входит в разрешенный процент славы.
Из этого [нрзб.], конечно, не выбраться. Раньше, при Ставском{56}, я имел возможность объяснять это интригами Ставского и его ненавистью ко мне. Едва ли это так, или вернее, это отчасти так.
В «Корчме» Фадеев передал мне слова хозяина{57}: «Иванов себе на уме». Для того, чтобы создалось такое впечатление, мало чтения книг моих, а много «сообщений». Здесь навалили все, что можно, и получилось, как и у каждого, наверное, в жизни, если собирать неодобрительные поступки, — куча навозу. Навоз сей, — в случае моей смерти, — пойдет как удобрение, и я буду описан, как герой, который бог знает какие грязи прошел, для того чтобы выйти на сухое место, — а при жизни: вонь, прель, чепуха. И так будет продолжаться долго, долго; и скучно. Весьма странное зрелище — быть чужим на своем собственном пиру. Это мне напоминает 1918 год, когда в Омске организовал я «Цех пролет[арских] писателей» из трех человек и выпустил литературную газету «Согры». Газета была искренне советская, — и наверное, талантливая. И тем не менее, ее обругали в местных «Известиях». Позже я узнал, почему — оказывается, зарегистрируй я свою организацию в Совете, и все было бы хорошо{58}.
Двадцать лет спустя все стало значительно труднее, — я зарегистрирован, хожу, могу говорить речи, меня приветствуют («Корчма», Федин, спросив раз[решение] у Фадеева), издают, — и тем не менее чужой! Ужасно невыгодно и для них, — и для меня. Лучше бы уж изъяли. Зачем гноить хороший материал?
Кстати, об изъятии. Рассказывают, что жены арестованных очень огорчались, когда не смогли вовремя переслать посылки с крашеными яйцами. Торопились к Пасхе! — Об аресте Бабеля{59}узнали так: утром пришел монтер и сказал: «Пропали сто рублей. Вчера только работу закончил у Бабеля, сегодня пошел получать, а его уже увезли». Зинаида Николаевна, жена Пастернака, вечером прибежала и убежденно говорит: «Ну вот, теперь всех не орденоносцев арестуют».
Я, наверное, совершенно зря пропустил в своих писаниях тему искусства. А между тем какой это могучий и настоящий материал! Надо написать пьесу, роман, — и вообще много об искусстве. Присмотреться к нему. Это — настоящее.
Киев, его искусство — это тот порог, через который я переступлю в новую комнату. Врубель — на стене церкви XII века{60} — это символ творчества: войти, побить всех стариков и засиять по-новому, — среди древности и славы, и какой! Из впечатлений Киева — это едва ли не сильнейшее.
27 мая.
Придумал переделку «Битвы в ущелье»{61}. Действие перенесу в среду художников — людей настоящих, бодрых, высоких, идейно советских, и не только отыскивающих, понимающих эту идею, но и борющихся за нее, защищающих свою Родину.
И одновременно «Кесарь и комедианты»{62}. Здесь уже люди помельче, посуше, — но и они любят свою Родину и ее идеи и защищают их.
Что же касается прошлой записи, то это как болезнь. Теперь уже эти настроения прошли, — как только сел за работу. Пускай не пишут о «Пархоменко» — сознание, что книга хорошая и искренняя, останется при мне. А на всех этих литературных сплетников и интриганов — плевать. Буду работать!
2 сент[ября].
Читал рассказ «Поединок»{63}, написанный 30 сентября. До этого все сидели у радио и слушали англичан. Дженни{64} переводила. Ее мать застряла, — и это тема для разговоров в Переделкине.
Федин, прослушав рассказ (а я предупредил до чтения, что это самое неудачное время из времен, для того чтобы читать рассказы), сказал, что он забыл о войне.
В войну никто не верил, все думали, что идет огромная провокация с тем, чтобы отдать Мюнхен{65}. О войне сообщила В. Инбер. Был дождичек, и Леонов приехал на автомобиле, чтобы спросить, поедем ли мы в Тифлис. Л. Шмидт{66}, который его не любит, ушел наверх. Жена Леонова{67} все время старалась пройти к радио, а Тамара отмалчивалась. Леонов принял сообщение о войне необычайно спокойно, как очередное заседание ССП.
Накануне войны было заседание драматургов с председателем комиссии по делам искусств — Храпченко{68}. Обе стороны ужасно бранили друг друга, так что мне стало противно и я ушел, — а в особенности, когда Леонов сказал, что у него отнимают кусок хлеба!
9/IX 1939 года. Москва.
Пишу статью о Купере{69}. Ночью. Михайлов{70} сказал, что поляки{71} заняли Варшаву. Дементьев{72} сказал по телефону: «Я уже не свой. Мне велено ночью прийти бритым, принести ложку и полотенце». Москвичи ринулись в магазины, покупают что можно. Никто не знает, с кем мы будем воевать. Финк{73} сказал, что в Польше, на границе, крестьянские восстания. Пограничник — полковник — когда летом летел самолет с Риббентропом{74}, старик крестьянин прибежал к нему, чтобы сообщить об этом. В московском аэродроме поспешно делали герм[анский] флаг и свастику прикрепили вверх ногами. — Тамара очень колеблется: ехать ли. На машины большая потребность — бензина нет.
20 окт[ября].
Разговор по телефону с Немировичем-Данченко:
Я — Здравствуйте, Вл[адимир] И[ванович]! Моя жена передавала мне подробно о ее разговоре с вами. Я чрезвычайно вам признателен за ваше лестное мнение о моей пьесе{75} и за поддержку моих творческих замыслов.
Немирович-Данченко — Здравствуйте, Всеволод Вячеславович! Вы говорите так по вашей необыкновенной скромности. Я считаю, что Художественный театр в неоплатном долгу перед вами…
Я — Помилуйте, я в долгу…
Н. Д. — Вы обладаете временем, чтобы выслушать меня?
Я — Конечно, конечно!
Н. Д. — Когда я прочел вашу пьесу… Она попала ко мне через Литературную часть. Я ее прочел, потому что это ваша пьеса, а так я ведь не имею возможности читать все пьесы. Они проходят через литчасть. Директор театра К. сказал мне, что мимо этой пьесы можно пройти… (голос плохо слышен, и я пропустил одну фразу, но так как мне не хотелось показать, что меня интересует мнение К., а оно меня и на самом деле не интересует, то я не переспросил) …Я прочел и сказал, что пьеса талантлива, оригинальна… Но, меня никто не слушал. Пьеса понравилась только одному Качалову, да тот сказал, что у нас ее поставить нельзя.
Я (скучным голосом) — Да, да…
Н. Д. — Со мной ведь часто так бывало. Мне приходилось часто пробиваться сквозь толщу актерского равнодушия. Так было с Чеховым, Ибсеном, Андреевым. Я всегда чувствовал новое, и хотя, может быть, это новое затем и не оказывалось блестящим, тем не менее, оно всегда имело успех.
Я — Да.
Н. Д. — В вашей пьесе превосходный язык, прекрасные характеры. Например, Самозванец… в русской литературе не было еще такого Самозванца… затем — дьяк Филатьев, Наташа… да почти все. Тем не менее, весь художественный совет был против меня. Когда я стал хвалить, мне и говорят: «Так вот, вы сами и поставьте, В[ладимир] И[ванович]».
Я (с надеждой) — Да?
Н. Д. — Мне хорошо было бороться с актерской рутиной, когда мне было сорок, пятьдесят, шестьдесят лет, а теперь мне восемьдесят. Мне сейчас трудно работать…
Я (уныло) — Да, да…