…Простая польская женщина, далеко не главная героиня романа «Жизнь вечная», шепчет отходную вслед ведомым на казнь, чтобы они, по ее разумению, как положено расстались с земной юдолью. Молва гласит, будто бы в годину войны и нашествия человек для человека и не мог сделать большего. Но та же женщина, как выясняется, прятала и выхаживала у себя в подполе парнишку — беглеца из гетто, а потом польского юношу, тоже преследуемого оккупантами. Значит, права не молва мирская, прав художник, способный обнаружить потаенный свет в потемках души человеческой.
«Жизнь вечная» — первый изданный на русском языке сборник Ришарда Лисковацкого (род. в 1932 г.) — известного польского прозаика, поэта, публициста и драматурга. Отец писателя, выходец из богатой помещичьей семьи, еще до войны порвал со своей средой и примкнул к рабочему движению. История его жизни положена писателем в основу романа — «Теперь, всегда, никогда». В Советском Союзе публиковались отдельные рассказы Лисковацкого в периодической печати и коллективных сборниках: «Польский рассказ» (1974), «Сон-трава» (1980), «Январское наступление» (1985). Но и эти небольшие по объему немногочисленные публикации не прошли незамеченными. Ведь в них выступали не безразличные советским людям персонажи — участники антифашистского Сопротивления подпольщики-коммунисты и партизаны Армии Людовой, солдаты Войска Польского, действовавшие в составе 1-го Белорусского фронта. Рядовые, безвестные труженики войны. Они исчезли в ее пламени, успев, однако, хоть на какую-то долю секунды приблизить день Победы, выполнили свою историческую миссию.
Мне первому довелось в свое время знакомить русского читателя с образцами малой прозы Лисковацкого. И должен признаться, что, пожалуй, впервые столкнулся со столь сложным материалом, при всей его внешне обманчивой простоте. Трудность заключалась даже не в органичном сочетании идейной остроты с тонким психологическим рисунком и авторской верностью принципу «естественной драматургии». У иного художника, периодически возвращающегося к излюбленной исторической тематике, при внимательном сопоставлении текстов, порой обнаруживаешь постепенный спад эмоционального накала, увеличение дистанции от предмета изображения. Лисковацкий же с поразительной точностью воссоздает обжигающее дыхание любого давно отгремевшего дня, если только день этот отдан борьбе или хотя бы мечтам о ней. Он обладает счастливым даром хранителя некоего вечного огня, который помогает ему высвечивать по-новому бесконечно варьируемый трагизм, казалось бы, примелькавшихся в литературе ситуаций. Тут, как выяснилось после долгих поисков соответствующего «ключа», положительный результат для переводчика зависел не столько от стажа и уровня профессионализма, сколько от сопереживания. От способности подключить к процессу перевода воспоминания о встречах с людьми, подобными героям Лисковацкого, о километрах, пройденных с польской пехотой по польской земле, мимо солдатских могил 1939 года и позднейших — партизанских, возле которых оставались новые могилы — участников освободительного похода.
Подпольщики, партизаны и фронтовики — традиционные персонажи произведений Лисковацкого. Писатель обращается к ним с вполне определенной, высокой целью.
«Война — главная тема моих книг, — подчеркивал он в обращении к советским читателям, предпосланном публикации в сборнике «Сон-трава». — Я пишу о тех жестоких годах не для того, чтобы бередить зарубцевавшиеся раны. Мне хочется напомнить молодому поколению, что есть в нашей истории дела, достойные вечной памяти».
Вероятно, иной творческой задачи и не мог ставить перед собой художник, награжденный нагрудным знаком «Сын Полка», который был не просто свидетелем и жертвой войны, отнявшей у него отца, но и активным участником одного из наиболее трагических ее эпизодов. Ему едва исполнилось семь лет, когда гитлеровцы вторглись на его родную улицу Марии Казимеры — главную улицу его родного Маримонта, района Варшавы. Она была в те годы единственной европейской столицей, где почти ежедневно совершались массовые расстрелы, срежиссированные наподобие устрашающих публичных казней средневековья, а в центре находились огромное гетто и лагерь уничтожения. Будущий писатель жил в городе — страдальце и герое, который в сентябре 1939 года, будучи брошенным на произвол судьбы буржуазным правительством и верховным командованием, организовал оборону и сдался, лишь израсходовав боеприпасы, а затем стал центром антифашистской борьбы, дважды восставал против оккупантов.
Двенадцати лет от роду в дни Варшавского восстания 1944 года Ришард Лисковацкий — связной на Маримонте, жители которого поныне законно гордятся, что стихийно поспешили на подмогу соседнему Жолибожу, восставшему гораздо раньше назначенного часа. В повстанческой судьбе будущего писателя нет ничего исключительного. Сотни двенадцатилетних заранее готовились в младших отрядах подпольной харцерской организации к вспомогательной тыловой службе на случай восстания. Когда же первого августа 1944 года пробил условный час «W» и город превратился в сплошное поле боя, от тыловой службы сохранилось одно название. Тылами могли условно считаться только зоны менее интенсивного артобстрела. Да мальчишки и не искали тихих мест, рвались туда, где жарче. Даже песню сложили о себе, начинающуюся знаменательными словами:
Мальчишка-связной — это нечто бестелесное, скользящее зигзагами между сотым и сто первым артналетом, среди руин, воронок и груд щебня. Нечто невесомое и стремительное, как перекати-поле или комочек тополиного пуха, подхваченного ветром. Быстрее, быстрее, не останавливаясь ни на миг, чтобы вражеский снайпер-«голубятник» не успел прицелиться. Впрочем, связной боится не за себя, а за донесение, которое надо срочно доставить в какой-нибудь штабной подвал, а оттуда, с новым приказом, мчаться назад, на передовую. Связной постоянно в движении и потому видит и знает больше строевиков, и кое-кто ему даже завидует. Он же, не подавая виду, чертовски завидует тем, кому доверено оружие. Что-то есть от этого бесстрашия и упорства в герое рассказа «Старик», от той представляющейся почти нереальной, призрачной жизни на грани смерти…
Помнится, накануне капитуляции повстанцы все чаще переплывали Вислу и, опутанные ржавыми бинтами, как водорослями, брели по мелководью сквозь дым и багровый туман к свободному правому, пражскому берегу. Тогда еще никто не подсчитывал материальные и людские потери (позднее было подсчитано, что погибло 250 тысяч варшавян, город разрушен на 80 %), но все уже понимали: произошла национальная трагедия. Солдаты Армии Крайовой, из тех, что слепо верили пролондонской пропаганде, испытывали парализующее разочарование, гибель надежд. В высказываниях солдат Армии Людовой сквозила горечь: они были втянуты в акцию, которая преследовала глубоко чуждые им авантюрные цели. Мальчишки-повстанцы выходили из огня наименее морально амортизированными. Попросту еще не доросли ни до понимания интриг безответственных реакционных политиканов, ни до накала взрослых эмоций. Они воспринимали скорее внешнюю сторону событий. Страшных, но не лишенных каких-то моментов, созвучных их романтическим, бойскаутским идеалам товарищества и взаимовыручки. Ведь они видели сражавшихся на одной баррикаде солдат разных подпольных формирований и десантников Войска Польского, видели советские самолеты, бомбившие гитлеровцев и сбрасывавшие варшавянам оружие и продовольствие, слышали об иностранцах, даже таких неправдоподобно экзотических, как, скажем, австралийцы, присоединявшихся к восставшим полякам (по уточненным данным, в Варшавском восстании участвовали представители 18 национальностей из 13 стран). Потом все это будет подтверждено историками и названо яркими свидетельствами национальной и интернациональной солидарности, примеров которой, заметим попутно, в произведениях Лисковацкого немало.
Он, автор более тридцати книг стихов и рассказов, романов, повестей для юношества, писатель-коммунист, уже тридцать с лишним лет трудится на литературном поприще. Почти таков же стаж его работы в системе средств массовой информации ПНР. И сейчас он работник печати, главный редактор еженедельника «Море и земля», издающегося в Щецине. Между тем в юности ему грезилась судейская мантия. После освобождения страны среди молодежи, исстрадавшейся от оккупационного произвола, профессия стража законности пользовалась особой популярностью. Абитуриенты осаждали юридические факультеты. Интерес к правоведению рос в годы показательных процессов над нацистами в Познани, Кракове, Гданьске и Варшаве, героями которых были судьи и прокуроры, блестящие ораторы, страстно и аргументированно изобличавшие гитлеровских преступников, сгоряча переданных Польше англо-американской военной администрацией. И росла вера, что будут найдены и преданы суду все палачи, что юристам надолго хватит работы.
У каждой эпохи бывают свои пристрастия, надежды и… разочарования. Холодная война делала свое, Запад все явственнее покровительствовал военным преступникам и тем кругам, которые когда-то поддержали и привели к власти нацистов. И вот с высокой трибуны прозвучало откровенное признание: правосудию не дали выполнить свой долг до конца, осудить всех виновных, чему воспрепятствовали участники нового империалистического заговора, опасающиеся, что разоблачение тайных кулис вчерашней агрессии скомпрометирует агрессоров завтрашних. Это был голос члена Верховного национального трибунала ПНР, профессора Ежи Савицкого, который, не ограничиваясь констатацией бессилия органов правосудия, назвал их преемников.
«Ту борьбу, которую помешали довершить в залах судебных заседаний, должны последовательно продолжать силы общественности, обеспокоенной судьбами мира и прогресса, — заявил он. — Прокуратура покидает поле боя, силы общественности выступают в поход».
К этому походу, естественно, примкнула польская антифашистская литература, в ту пору уже окрепшая и громко заявившая о себе целым созвездием документальных и художественных произведений: «Дымы над Биркенау» (1945) С. Шмаглевской, «Медальоны» (1946) З. Налковской, «С баррикады в долину голода» (1946) М. Русинека, «Захватчики» (1946) Я. Добрачинского, «Из страны молчания» (1946) В. Жукровского и других. Она-то и призвала в свои ряды Лисковацкого, который понял, что перо — самое эффективное оружие для расплаты за отца, за попранное отрочество, за гибель почти двух миллионов его сверстников. О годах, проведенных на юридическом факультете Люблинского университета, он никогда не жалел. Ведь там, наряду с пониманием законов, учили искусству постижения сложностей человеческой натуры и взаимоотношений между людьми, столь необходимому писателю. И правомерно ли вообще говорить о какой-либо «измене» писателя первоначально избранной профессии? Лисковацкий и в литературе остался судьей, неустанно творящим суд на фашизмом и теми моральными и политическими деформациями, которые породил бесчеловечный оккупационный режим.
Открывающий сборник роман «Жизнь вечная» — лучшее из антифашистских произведений писателя, показывающее на неброских, локальных примерах неприятие подавляющим большинством польского общества политики расовой дискриминации, проводимой оккупантами. Это была достойная отповедь западным пропагандистам, которые с целью компрометации ПНР не устают фабриковать по заданию реакционных кругов «научные труды» и многосерийные фильмы, тенденциозно искажающие умонастроения поляков времен гитлеровского нашествия. Книга получила в Польше хорошую прессу, была удостоена почетной премии.
«Роман является попыткой художника вернуться во времена гитлеровского нашествия, попыткой нетрадиционной и смелой, не похожей на предпринимавшиеся ранее и достаточно известные, — писал видный польский критик Витольд Навроцкий. — Книга рассказывает о проблемах, знакомых нам по мемуарам и историческим трудам об участи поляков и евреев Замойщины под игом «нового порядка»; это произведение исполнено драматизма и величайшей искренности».
Витольд Навроцкий не случайно подчеркнул место действия романа. Замойщина для поляков — страшный символ оккупации. Весь мир знает трагедию чешской деревни Лидице. На Замойщине таких Лидице были десятки. Эта территория, часть Люблинского воеводства (по оккупационной номенклатуре — дистрикта), с наиболее плодородными землями, согласно «Генеральному плану Ост», подлежала очистке от местного населения и предоставлению в качестве «жизненного пространства» немецким колонистам. С ноября 1942 года по август 1943 года, пока не помешали активные действия партизан и катастрофические неудачи на Восточном фронте, оккупанты успели ограбить и выселить 100 тысяч человек из 293 деревень. 30 тысяч мужчин и женщин Замойщины было отправлено в концентрационные лагеря и на принудительные работы в Германию. Часть «расово неполноценных» детей, отобранных у родителей, гитлеровцы обрекли на мученическую смерть от голода и замерзания в запертых вагонах, загнанных в глухие тупики, часть вместе с немощными стариками сослали в специальные поселки-резервации, где их также ждала неминуемая гибель, 10 тысяч детей, признанных годными для онемечивания, вывезли в рейх.
Гитлеровский киднап практически осуществлялся по всей стране, но в этом регионе он принял формы широкой и явной полицейской операции. После войны удалось вернуть лишь 20 % похищенных детей, поскольку англо-американская сторона отвергала законные и документально обоснованные требования ПНР об их репатриации, как вымыслы «красной пропаганды». Поэтому слово «Замойщина» означает не одну из трагедий прошлого, отягощающих память народную, а беду, которая продолжается, ибо нельзя примириться с мыслью, что где-то на чужбине живут уже взрослые люди, вырванные из родной почвы, не догадывающиеся о своей истинной национальной принадлежности и, возможно, воспитанные в духе ненависти к собственной, навсегда утраченной родине.
У того, кто побывал на ныне застроенных руинах варшавского гетто, где граница между «арийской» и «неарийской» зонами города растворялась в сплошном, до горизонта, море развалин, невольно возникала мысль о сходстве трагических судеб поляков и евреев в годы оккупации. Об этом же думается, когда вспоминаешь историю Замойщины военных лет. Ведь ликвидация польских сел и гетто началась одновременно и осуществлялась одними и теми же руками СС. Пассажиры «юденцугов» и эшелонов с замойскими крестьянами прибывали к одной и той же станции назначения — Майданеку, и у дверей газовой камеры выслушивали один и тот же издевательский инструктаж эсэсовца: «Дышите глубже, чтобы лучше продезинфицировать легкие».
На польской территории гитлеровцы создали 300 гетто. Самые крупные — в Варшаве, Лодзи, Люблине, Белостоке. Итальянский писатель Курцио Малапарте, волею обстоятельств ставший фронтовым корреспондентом, посетил Варшавское гетто. Не знаю, получило ли это отражение на газетных полосах. Сочувственное, но слишком красивое описание гетто, иллюминированного огоньками экзотичных семисвечников, мы находим в его романе «Капут». На самом же деле не было там ни красоты, ни культовых атрибутов, строжайше запрещенных. Невероятная скученность при плотности населения 1100 человек на квадратный километр, унижения, голод, холод, грязь, отсутствие медицинской помощи, беспрестанные репрессии превращали доведенных до крайности людей в ходячие тени с глубокой скорбью в запавших глазах.
Положение затворников провинциальных гетто было еще страшнее. Здесь царил непрекращающийся террор, поскольку низовые карательные органы оккупантов имели предписание ликвидировать возможно большее количество евреев на местах, дабы разгрузить лагеря уничтожения, не справляющиеся с непрерывным потоком обреченных из других стран. Рассказывая о масштабах гитлеровских зверств, летописец Замойщины доктор З. Клюковский приводит следующие факты: в Щебжешине девятнадцатилетний жандарм Ширинг расстреливал за один день до 50 евреев, в Избице гестаповец Энгель с подручными убивал ежедневно несколько сот мужчин, женщин и детей. Летописец повествует и о том, как поляки помогали евреям, хотя в оккупированной Польше за это полагался расстрел.
Действие романа разворачивается в замойском захолустье — царстве ширингов и энгелей, мрачную картину которого мастерски воссоздает художник. Недаром в период работы над книгой ему часто хотелось
Богатые информацией записки зоркого и неравнодушного наблюдателя создавали необходимый настрой, обогащали теми «сугубо документальными историческими реалиями», вкус к которым Лисковацкого-прозаика отметил однажды рецензент «Трибуны люду». Действительно, все тут соответствует реальности: от всевозможных «мероприятий» оккупантов до топонимики и тогдашних цен на продукты. Подлинны имена одиозных гитлеровцев. Гремел на Замойщине и партизанский командир, назвавшийся «Ястребом». Правда, в жизни менее везучий, чем в книге. Знаменитый «Ястреб» — Антоний Палень — умер от ран осенью 1943 года. Но «Жизнь вечная» не просто «коллаж» из документов в первозданном виде и посильных авторских комментариев, а художественное произведение, где документальный, фактографический материал подчиняется творческому замыслу художника.
Персонажи типа «Ястреба», главенствующие на страницах рассказов Лисковацкого, здесь в меньшинстве и на втором плане, хотя выстрелы их звучат немолчным рефреном, как постоянная антитеза залпам карателей. Приоритет принадлежит безоружным. Обитателям Избицы и Щебжешина, членам семей двух старинных приятелей: учителя Яна Буковского и врача Леона Розенталя, — которые осмелились преступить варварские «законы» оккупантов и жить согласно своим убеждениям. И потому жили они недолго.
Из шести человек, находящихся в центре повествования, выживает один — юный Витольд Буковский. И тот в счастливые дни освобождения, которыми завершается роман, не улыбается, не воспринимает происходящего. Тяжелые испытания — пытки в гестапо, потеря матери и любимой девушки, погибших из-за его же нелепой оплошности, — отняли у него рассудок. Да и сам он чудом уцелел. Дважды ему невероятно везло: то вызволили из камеры смертников партизаны Батальонов Хлопских, то загородил собой от вражеской пули партизан Армии Людовой. Может, повезет в третий раз и Витольд избавится от недуга? Автор не лишает нас оптимистической надежды. Ведь юноша интуитивно бродит вокруг опустошенного войной отчего дома, где недавно, приняв эстафету от отца, брошенного в концлагерь, прятал и опекал Сабину и Добу Розенталь и где, когда сам был арестован, его заменила мать. А прикосновение к родному порогу, вдобавок освященному добрыми делами, говорят, порой приносит исцеление…
Оптимистическое звучание романа, предельно трагичного по содержанию, связано не с какой-либо отдельной фигурой. Оно как бы складывается из отголосков благородных поступков, действий или просто мыслей и побуждений — ибо не каждому дано действовать — главных героев и их окружения. Стихийных антифашистов, в совокупности составляющих не важно какой по счету — второй ли, третий ли, — а все же заметный эшелон антифашистского фронта.
Автор находит их в гетто, тюрьмах, концлагере, на воле, которая практически была тем же гетто для поляков, подлежащих уничтожению во вторую очередь. Они духовно возвышаются над гиенами, которые наживались на чужой беде, и фанатичными начетчиками, твердившими о греховности борьбы со злом, ибо зло — внешняя оболочка добра. И вместе с тем безоружные герои подчас трагически ограничены в своих возможностях, чего не скрывает писатель, далекий от идеализации.
Ян Буковский, поклонник романтической поэзии, мечтавший о подвигах, смог перед смертью лишь выругать палача, повторив тем самым поступок соседа по лагерным нарам, которого считал существом приземленным. Подвиг совершил маленький человек, из которого партизанский вожак «Ястреб» вырастил «Коршуна», подвиги совершаются героями рассказов, представленных в сборнике. И в новом романе писателя — «Убиенные, прощенные», — который Лисковацкий писал одновременно с «Жизнью вечной» — дважды совершает подвиг юноша, рядовой Войска Польского, при форсировании Одры и после победы, когда, будучи инвалидом, вступает в схватку с террористами из реакционного подполья.
Берег Одры, форсированной совместно советскими и польскими войсками, для писателя — величайший символ победы и обновления. Участнику этой операции, герою книги «Убиенные, прощенные», он даже вкладывает в уста довольно смелую идею — переделать национальный гимн, в строке «Пройдем Вислу, пройдем Варту» заменить Варту — Одрой.
Лисковацкий неоднократно возвращался на этот берег, как поэт, прозаик и драматург. Включенное в книгу интервью «Быть солдатом» — возвращение публициста. Благодаря открытости собеседника и умело подобранным вопросам интервью с польским руководителем незаметно превращается в живой, непринужденный разговор с молодым фронтовиком-подпоручиком. О боевых буднях, о горечи потерь и… литературе — эпизоде из эпопеи Яна Герхарда «Победа» (1968), где выведены Войцех Ярузельский и его друг и подчиненный подпоручик Ришард Кулеша, который погиб в разведке за Одрой.
Свыше 2000 лагерей для военнопленных, концентрационных, немедленного уничтожения, штрафных и т. д., устроили оккупанты на территории Польши. В них погибли миллионы узников. Первым на нашем направлении был освобожден «Шталаг 319» в Хелме. Вторым — крупнейший комбинат смерти Майданек, на окраине Люблина.
В Майданеке завершился крестный путь Яна Буковского. О многом передумал пронумерованный хефтлинг на лагерных нарах. Осудил себя за то, что когда-то боялся сблизиться с коммунистами из-за карьеры, которую так и не сделал. Вспоминал жену, сына. И они его вспоминали. Автор умело создает ощущение единства семьи, монтируя всплошную внешне разобщенные эпизоды. Кстати, убежденный реалист, Лисковацкий для усиления выразительности порой прибегает к образам иного стилистического ряда. Например, в сцене встречи Витольда с безумной крестьянкой, рассказывающей о расстреле немцами Христа, за которого она приняла пленного советского солдата. Есть что-то здесь от фольклорно-библейской поэтики и от «Двенадцати» Блока с их романтико-эпической захватывающей широтой.
Ян Буковский приобщил сына к таинствам рыбной ловли, но не смог подготовить к военным невзгодам. Проблема отцов и детей — ведущая в творчестве Лисковацкого — решается им преимущественно на остроконфликтном материале. В своем романе «Возвращение с того берега» писатель показывает, как отец-ветеран не находит точек соприкосновения с сыном, погрязшим в быту, и старику гораздо ближе «сынки», которые навсегда остались на «том берегу». Рассказ «Сломленный» — драматическая сцена встречи сына с отцом, которого гестаповцы заставили стать предателем. А Витольд Буковский, наивный и ослепленный любовью юнец, невольно предает отца-узника.
Летом 1944 года Военный совет 1-го Белорусского фронта обязал всех офицеров, следующих через Люблин, посещать бывший концлагерь Майданек. Польский батальон, в котором я тогда служил, был дислоцирован на III поле, и мне, уже знакомому в общих чертах с мрачной историей лагеря, частенько доводилось выступать в роли экскурсовода. Я показывал потрясенным молодым офицерам остатки крематория, рассказывал о страданиях узников, подобных Яну Буковскому. Возможно, кто-то из моих слушателей вернулся с войны и пересказал услышанное своим сыновьям или внукам. А если не успел или пощадил их, я все-таки советую им прочесть эту книгу Ришарда Лисковацкого, повествующую о муках и борьбе поляков.
М. Игнатов
Żywot wieczny
Poznań, 1981
Перевод М. Игнатова
Яну Буковскому от всей этой повести решительно никакого проку не будет. Она не похоронит его еще раз, не воскресит. А если бы и дано ей было воскрешать, так где его найдешь? Осталось от Яна лишь то, что удастся о нем рассказать. Можно больше. Можно меньше. Ибо таково преимущество живых, вольно им сколько угодно изменять биографии умерших, дополнять и вычеркивать то, что уже было на бумаге. А еще легче дописывать и вычеркивать, когда на бумаге ни единого слова, когда все только в памяти. Именно так обстоит дело с Яном. Жил он, как многие, и умер, как многие, то есть тихо и незаметно. К тому же покинул сей мир именно в тот момент, когда мир этот уподобился гигантскому дому умалишенных. А кто в доме умалишенных заботится о написании биографий? Нелепое, тоскливое это занятие, и не до таких пустяков по недостатку времени, ибо всем приходилось совершенно новые слова наизусть заучивать. Например, такие, как «комендантский час» и «нарукавные повязки» с желтой, шестиконечной звездой Давида. «Карательные экспедиции» и «коллективная ответственность». «Гетто» и «душегубки». «Арестантские эшелоны смертников». Страшно вспомнить, о чем приходилось думать. Но страх не камень, который днем и ночью весит одинаково. Страх можно задобрить и обмануть. Страх можно презреть и в нем не признаться. Куда хуже голод. С ним сложнее. Прежде чем Ян это проверил, и проверил как нельзя точнее, в этом уже убедились евреи, которые сыграли в судьбе Яна весьма существенную роль… Вот идут составы с евреями на Белжец. Ежедневно один Judenzug из Люблина и один со стороны Львова. Вроде бы все по плану и согласно расписанию, тем не менее кто-то нарушает порядок. Эшелон останавливается, не доезжая станции, или на запасном пути, или у семафора в ожидании зеленого света. И тогда Авраам Майзель, а может, Натан Феерштейн или Мордехай Левин, мужи благочестивые, мудрые, знатоки законов господних и законов человеческих, уголовного кодекса и Книги Зоар, конституции и Пятикнижия, а самое главное, познавшие и ту сторону жизни, где наимудрейший закон уже не имеет никакой силы, эти умудренные мужи, понимающие, конечно, что не на Мадагаскар, а в Белжец едет их рыдающий и молящийся эшелон, эти мужи протискиваются к зарешеченным оконцам вагона и кричат так, что уже никакого страха в их голосах не слышится, а только великий голод слышится: — Эй, люди, подойдите поближе, даю золотой перстень за буханку хлеба! — А я даю часы за горсть сухарей. — Немцы вдоль состава прохаживаются, разминают ноги после долгого пути, одни рычат: — Maul halten! Заткнитесь! — А другие улыбаются, словно понимают смысл просьб этих Натанов, Мордехаев или Авраамов, и, поглядывая на окна, опутанные колючей проволокой, пошучивают: — Guten Appetit! Приятного аппетита! — А вот уже не Авраам, а какая-нибудь Фрума или Рахиль закричала истошно и по-своему: — А штыкеле бройт! Кусочек хлеба! — По-своему, наверное уже не к кому-то обращаясь, а к самой себе, к нищете своей и распаленному от голода воображению: — Ай, ай, а штыкеле бройт! — Как подойдешь к вагонам, если каждому жизнь дорога? Подойти — значит умереть раньше, чем умрет весь этот Judenzug. Стоит народ. Пожилой мужчина пытается забросить в оконце два ломтя хлеба, слепленные мармеладом, но хлеб отскакивает от вагона, оставляя на досках красное пятно. Guten Appetit! Стоит народ, смотрит и слушает. Некоторые начинают плакать, а другие — удивляться. Может ли желудок победить голову? Возьмет ли голод верх над страхом? Неужели запертые в этих вагонах не понимают, что их везут на погибель?.. Яну Буковскому еще не довелось испытать своего самого сильного голода. Не мог он видеть и вагонов, следующих на Белжец, ибо, когда в Белжеце стали принимать длинные эшелоны, Ян находился уже за чертой, по ту сторону тюремных ворот. Он стоял на круглом плацу замойской Ротонды и думал о том, что будет завтра, через пятнадцать минут, через минуту. Ян помнил голод военной поры, но помнилось также, что был это голод трусоватый, лишенный надлежащего достоинства. Он, голод, прятался вместе с Яном в неглубоком окопе, когда налетали немецкие штурмовики. А чуть что — сдавался. Четыре дня подряд терзал Яна, как язва, жег огнем, скручивал внутренности, но, когда на пятый день перед окопом Буковского появился танк с черным крестом на броне, голод мгновенно дезертировал, бросив Яна, с которым как-никак успел подружиться, на произвол судьбы. Итак, говоря о Яне, вступающем на площадь замойской Ротонды, следует отметить, что его представление о голоде было весьма ограниченным… Годом раньше в дом Буковского проскользнул украдкой врач из Щебжешина, Леон Розенталь. И когда принялся рассказывать, что в августе были закрыты все еврейские лавки и с той поры евреи, вытесненные со всех улиц на задворки, снимают шапки не только перед полицейским и жандармом, но и перед паном голодом, Буковский слушал внимательно, понимающе кивал головой, но понимал еще далеко не все. Перед тем как Розенталь вопреки запрету осмелился тайком приехать из Щебжешина в Избицу, в жизни Яна произошло несколько событий, о которых нельзя умолчать, поскольку они положили начало драме с шестью действующими лицами в шести главных ролях. Надо поведать все и начать с того дня, когда подпоручик запаса Ян Буковский, возвращаясь по Люблинскому шоссе домой, остановился на одну ночь у своего старого верного друга Феликса, который держал в Лапеннике аптеку. Буковский был ранен в битве под Ленчицей. Ранение оказалось не слишком серьезным, но лишило его радости победы. Ибо у него была еще последняя возможность дня два-три продвигаться вперед. Только вперед, впервые с начала сентябрьской кампании, но хлестнуло по ногам горячим свинцом, он упал, выбыл из строя. И поехал на крестьянской телеге, переполненной ранеными, в тыл. И пожалуй, единственным утешением для него было то, что из госпиталя оказалось легко улизнуть от немцев. Круглолицая медсестра принесла ему гражданскую одежду и шепнула, что в пятницу прибывает немецкая врачебная комиссия. И поэтому в четверг утром, опираясь на палку, Буковский побрел домой. — А у меня была возможность хоть немного их потеснить. Понимаешь? Мои ребята взяли Ленчицу, здорово врезали немцам, только уже без меня… — бормотал он, сжимая в руке мензурку с чистым спиртом. В аптеке было темно, из соседней комнаты сочился свет керосиновой лампы. — Глотни, хорошее лекарство. И не распускай нюни, — сказал Феликс, отставляя пустую мензурку. Они вышли из дома в одних рубашках, ночь была звездная, очень холодная, и аптекарь вернулся за пиджаками. Деревенская аптека стояла у самого шоссе. Буковский, опершись о штакетник, смотрел на это шоссе, отчетливо видное в лунном свете, оно взбиралось на высокую гору и исчезало там, у черной стены леса. Он знал эту магистраль, как самого себя, сотни раз ездил по ней из Красностава, а потом из Избицы в Люблин, теперь она казалась чужой, недоступной. — Разве эта пустая, вымершая дорога не символ нашего поражения? — произнес он вслух, увидав аптекаря, возвращавшегося с пиджаками в руках. — Пора кончать беседы о символах, дружище. Успокойся, теперь не до патетики! — почти выкрикнул Феликс и тут же улыбнулся. Но Яна не тронула его примирительная улыбка, он не собирался успокаиваться. Десять дней он молча шел по Польше, а теперь наконец мог исторгнуть всю ту муть, которая накопилась в нем за эти десять дней. Плотину прорвало, и Буковский почти в истерике кричал: — Кончать беседы? Символика не ко времени? А на что теперь есть время? Я возвращаюсь домой и не рад этому. Сбежал из госпиталя, чтобы спастись от плена, а сейчас думаю, что не там ли мое место? Кому мы нужны? Кому нужны люди, которые все проиграли? — Ян сбросил с плеч пиджак, взглянул на друга неуступчиво, с вызовом. — Не все… — вдруг сказал Феликс с таким спокойствием, что несчастный подпоручик запаса воспринял это как пощечину. Он был глубоко, чувствительно уязвлен, но смолчал, не дал сдачи. Лишь теперь осознал, до чего немощен и жалок в своей беспомощности. Когда это началось? Неужели после первого же налета, когда он недосчитался половины взвода? А может, когда, придавленный обескровленным телом капрала, ехал на крестьянской подводе и удивлялся такому завершению, такому финалу своего ратного пути, который, собственно, по-настоящему и не начинался? Или это пришло позднее, в госпитале, где так о нем заботились, словно он на самом деле заслуживал человеческой благодарности? — Пей, пан офицер, а то у тебя губы потрескались от лихорадки… — Пожилая женщина ежедневно приносила ему терпкий компот из диких яблок и все извинялась, что больше ничего принести не может: — Бомба в мой домишко грохнула. Кое-какие кастрюльки спасла и комод, да еще перину. Ну и сама спаслась. Не кисловат ли компотик?
Он налег всей тяжестью своего обмякшего тела на покосившийся забор, так, что затрещали доски, и, уже не протестуя, не уклоняясь, принимал новые, разящие удары друга: — Не все проиграно… — втолковывал Феликс, как малому ребенку. — Война только началась, подпоручиков запаса никто еще не увольнял в запас. Запад будет воевать, у них нет иного выхода. Хитрили, заигрывали с Гитлером и доигрались. Так водили за нос союзников, что сами остались с носом. Одно несомненно, Франция будет драться всерьез, но за Францию, Англия — за Англию. А за твою Избицу, за мой Лапенник нам придется самим повоевать. Новость? Неужели какой-то аптекаришка должен именно тебя учить истории? — Буковскому вдруг сделалось очень холодно, словно его вытащили из проруби. Он с трудом оторвался от забора и одеревеневшими руками поднял пиджак. — Плохо себя чувствуешь? — встревожился Феликс. — Уже лучше… — солгал Ян и тут же умолк, так как хлопнуло распахнувшееся окно и в нем показался мужчина в черном свитере. — Что слышно? — вопрос был обращен к аптекарю, Яну он показался забавным. Что слышно? А что могло случиться в маленькой, уснувшей деревушке? За несколько минут до полуночи? — Пусто и тихо, как в раю, — спокойно ответил Феликс. Но именно в эту минуту на шоссе замигали тусклые фары автомобиля, едущего со стороны Замостья. Машина спускалась с горы, водитель, вероятно, заглушил мотор, так как свет струился в абсолютной тишине. — Закройте окно, — сказал Феликс тоном приказа. Свет фар лизнул крайние, стоящие возле самого леса хаты. И тут донесся рокот мотора, работавшего на малых оборотах. Залаяли деревенские собаки. Сперва во дворах, прилепившихся почти к обочине шоссе, а вскоре и весь Лапенник, от высоченного костела до приземистых хатенок на подмокшем лугу, огласился их разноголосым хором. — Собаки… — проворчал Буковский, не о собаках думая. — Видишь, даже деревенские шавки на нашей стороне… — подхватил Феликс и сильным рывком оттащил Яна в безопасное место. Прижавшись к холодной стене дома, они застыли в напряженном ожидании. Воинский грузовик ехал очень медленно, словно сидящие в нем солдаты хотели доказать всем, а может, в большей степени самим себе, что тот, кто выиграл, чувствует себя уверенно и, значит, не должен проявлять поспешность. — Скоты, разъезжают, как по собственному двору… — Буковский ударил кулаком по стене. — Будут еще бояться… — Аптекарь вытащил из кармана пачку сигарет, а затем принялся лихорадочно искать спички. — Черт побери, ведь были же они у меня, были. Скоро и в танке не посмеют сунуться ночью на шоссе. Черт бы побрал эти спички… — Только сейчас с момента их встречи Ян обратил внимание, что его друг хоть на минуту чисто по-житейски раздосадован. И вздохнул с облегчением, словно лишь сейчас уразумел слова, ранее им произнесенные. Умные и холодные. Леденящие и жгучие. Так он подумал. Наконец оба затянулись терпким дымом, а из окна опять высунулся мужчина в черном свитере. — По-моему, зять тебя ищет… — сказал Ян. — Зять? Какой там зять? — Феликс согнулся от внезапного приступа кашля, а когда приступ прошел, снова сунул в рот сигарету. — Для людей зять, а тебя не буду морочить. Этот зять на самом деле майор. Тоже из проигравших, тоже пережил шок, но ему было легче, он кадровый офицер. Будет ли ему легко завтра? Такой войны еще не было, и ничего нельзя предугадать. — Что там слышно? — спросил мужчина, свесившись через подоконник. — Приехали и уехали, можно ложиться спать… — ответил Феликс уже вполне спокойным голосом…
Четыре старые еврейки брели вдоль обочины шоссе, друг за дружкой, как гуси, и причитали. Первая несла ермолку, мокрую, перепачканную, будто поднятую из грязной лужи. И причитала громче всех: — Горе, горе. Где Самуэль? — Тише, бабы, дома поплачете, — заступил им дорогу полицай Шимко. — Не нарушайте порядка. По-доброму советую, давайте по домам. — И все стихло. Старухи исчезли среди деревянных халуп. А Шимко отправился пропустить кружку пива. Теперь Леон Розенталь может выскользнуть из темной, благоухающей квашеной капустой подворотни и преодолеть последние двести метров, отделявших его от дома Буковских. Крадучись пробирался он в Избицу и крадучись это путешествие завершит. Нет, он не слишком боялся. Но, чтобы эта вылазка из Щебжешина имела хоть какой-нибудь смысл, следовало соблюсти первую заповедь. А первая заповедь такова, что никто не должен видеть и знать, в чью дверь Леон Розенталь постучится в Избице. Крадучись. В кармане у него белая нарукавная повязка с желтой шестиконечной звездой. Такие повязки продавали в щебжешинском магистрате злотый за штуку. — Ничто не дается даром… — сказал без ехидства и даже с официальной улыбкой бургомистр, которого Розенталь встретил в коридоре. Доктор только что затворил дверь комнаты, где шла эта торговля, и, держа в руке три повязки, разглядывал их, поскольку было на что смотреть. — Ничто не дается даром… — сказал бургомистр. — Три злотых, разве теперь это деньги? — улыбнулся Розенталь. Улыбка за улыбку. Слово за слово. Повязки почти даром. Буковский слушал внимательно, утвердительно кивал головой, что, дескать, все понимает, но всего не понимал. Они заперлись в дальней комнате. Говорили шепотом. Из-за двери с матовым стеклом доносились до Витольда только те слова, которые Розенталь произносил с особым волнением. Ведь это такая гнусная святая троица — судья, адвокат и прокурор в одном лице. Прокурор кричит: уничтожить еврейскую погань! Адвокат просит: гуманно уничтожить. Судья резюмирует: мы приняли во внимание аргументы обеих сторон. Уничтожим гуманно. По-христиански. Сделают что захотят, а хотят они отнять у нас не только жизнь. Хотят лишить нас и достоинства, и человеческого облика. Всего. В прошлом году, в середине ноября, всех разбудил грохот. Грохнуло так, точно крупная бомба взорвалась. Я к окну бросился, а за окном уже багровое зарево. Крик поднялся, шум. Мы подумали, что горит синагога, а это горели еврейские дома возле синагоги. Теперь слушай. Еврейские дома сгорели, а утром меня остановил знакомый чиновник из магистрата, отвел в сторонку и говорит: — Доктор Розенталь, пусть ваша жена и дочь не выходят сегодня из дома. Жандармерия мстить готовится. — Как мстить? За что мстить? — спрашиваю этого чиновника. — За пожар, который был ночью. Нарочно пущен слух по городу, будто евреи собирались весь Щебжешин спалить, — отвечает мне чиновник. Вот тебе один из многих примеров. — Витольд, ведра пустые!.. — кричит Буковская, отворяя дверь. Лицо ее, раскрасневшееся от возни у горячей плиты, похорошело. Она взяла в долг яйца у Томасевой, гремела мисками, противнями, словно хотела страх заглушить. Пекла кекс специально для Розенталя. Из муки, молока, яиц и со щепоткой страха. — Я боюсь за вас, боюсь за этот дом, — сказала она в кухне мужу, и Розенталь этого не слышал. — Ты знаешь, что сделали с Малецким, который привозил картошку евреям? Не требуй от меня слишком многого. — Витольд взял два пустых ведра и не торопясь вышел из жарко натопленной кухни во двор, на холод. Уже стемнело, моросил мелкий дождик. Колонка не на краю света, но все же в конце двора, возле сарая, где Буковские держат кроликов. Не дать ли одного Розенталю, подумал Витольд. Живого-то он не возьмет, как потащишься с живым в такую даль? А резать рука не подымется. Вернулся с тяжелыми ведрами в кухню. — Витольд, ты все сапоги перепачкал, не мог поаккуратней? Оботри тряпкой, я же сегодня полы натерла!.. — мать кричит, чтобы кричать. Говорит о полах, а взгляд устремлен туда, где за матовым стеклом темнеет подвижная фигура Розенталя. Леон Розенталь ходит из угла в угол. Четыре широких шага — и назад. Шаги учащаются. И вот он уже не шепчет. — А ты узнал бы Сабину? Погоди, погоди, ведь это уже четыре года назад ты подарил ей на день рождения сборник сказок. И она до сих пор читает эти сказки. Ты понимаешь это? Разве в теперешнем мире есть место для сказок? Не смотри на меня как на человека, который боится своей судьбы. У нас говорили: если кто-нибудь обмолвится, что ты труп, и будешь трупом. Теперь так не говорят, ибо каждый молчаливо понимает, что это лишь вопрос времени. Мой час пробьет завтра, старика Броншпигля послезавтра, или наоборот. Большая разница? Я боюсь за своих женщин. За Сабину, за Добу. Ты бы не узнал Сабину, она так похорошела, точно хотела скрасить нам наши последние дни. А как их скрасишь? Когда в сырую землю ложится человек старый, сломленный болезнью, безобразный, не так жалко. А она до того похорошела, словно ей суждено жить и на роду написано совсем не то, что нам. Есть ли хоть какой-то смысл в моих словах? Не тронулся ли я умом? Знаю, что несу вздор, и знаю, что говорю святую правду.
Витольд смотрит на стеклянную дверь и пытается вспомнить Сабину, однако воспоминания четырехлетней давности столь туманны, невразумительны, что нет нужды напрягать память. На другой день Леон Розенталь покинул Избицу, унося в клеенчатом портфеле жирный кекс, кусок сала и немного масла, а в кармане повязку с желтой звездой. А Буковский как бы невзначай потерял слух и речь. Жена задавала ему разные вопросы, наконец перестала спрашивать. Только когда Ян достал из шкафа свой выходной костюм, она, став в дверях, воскликнула: — Если не скажешь, куда собрался, не пущу! — Еду в Лапенник, к ночи постараюсь вернуться… — ответил он, уставясь в стену. — Чего это вдруг в Лапенник? Не связано ли это с Розенталем? — старалась она выведать побольше, уж больно эта поездка показалась ей странной, подозрительной. Какие могут быть дела в Лапеннике, если дома столько важных, неотложных дел? — Пусти, я тебе не Витольд… — Он вышел стремительно, так как больше сказать было нечего. Ни жене, ни себе. Впрочем, не только в данную минуту. «Не связано ли это с Розенталем?» Ночевал он в одной комнате с доктором. Не спалось. Розенталь тоже не мог уснуть, тяжело ворочался с боку на бок, вздыхал, стонал, явно с тоской дожидался восхода солнца. Вчера вечером они не договорили до конца, сейчас могут закончить. Не хотели? Уже много месяцев Буковский жил какой-то половинчатой жизнью и уже начал к этому привыкать. Но мог ли он открыть свои жалкие карты Розенталю, в чьей игре ставкой была сама жизнь? И разве понял бы его Розенталь? Когда на стенах и заборах расклеили объявления о том, что все офицеры запаса обязаны зарегистрироваться у немецких властей, Буковский решил уклониться от регистрации. Он как раз встретил адвоката из Замостья, с которым подружился еще до войны. Некогда они проводили вечера в кружке книголюбов, а когда Яну посчастливилось раздобыть сборник стихов Мавриция Гославского, изданный в 1833 году в Париже, и они, читая стихи, принялись доискиваться исторических параллелей, спорить о фактах, разбираться в героическом прошлом Замостья и трагедии поэта-улана, что-то крепко-накрепко их связало. Но скорее не поэзия Гославского, а его горькая судьбина, столь же запутанная, как и вся история земли, на которой родился Ян. Теперь речь шла не об истории, о более практических вещах. Адвокат Бжеский послушал и вдруг рассмеялся: — Наконец-то у меня появился первый клиент, первый клиент с начала войны! — И больше не возникало повода посмеяться. В забегаловке хромого Сташека, куда они потом зашли, переговаривались уже шепотом, точно заговорщики. В забегаловке грязно, неуютно и относительно безопасно, пожалуй согласно поверью, что темнее всего под фонарем. Еще месяц назад она принадлежала еврею, а теперь прежний владелец не смел даже порога переступить. Месяц — это уйма времени, за тридцать дней можно судьбу целой страны изменить, не то что судьбу одного еврея и одной паршивой пивнушки. Хромой сын местного полицая купил эту пивную вместе со стульями, стойкой и щербатыми пивными кружками за пятьсот злотых. Свое хозяйствование он ознаменовал тем, что прибил на дверях дощечку: «Арийское заведение. Евреев не обслуживаетца». — Перемудрил ты с этой вывеской, пан ариец… — сказал ему в первый же день старый Дубель, который жил рядом с забегаловкой. — Разве я сам это придумал, пан Дубель? — побагровел хромой Сташек. — Если мне разрешат, я готов монголам, евреям, цыганам и хоть всему миру, извиняюсь за выражение, глотки пивом заливать. — Адвокат Бжеский пригубил кружку и снова наклонился к Буковскому: — Если ты сделал первый шаг, должен сделать и второй. Исчезни теперь у них из поля зрения. В официальных бумагах, при некотором везении, ты можешь начисто затеряться, говорят, в учреждениях такой балаган, что им до конца войны не навести порядка. А из школы непременно уходи, там ты слишком на виду. Сцапают при первом удобном случае. Непременно… — Шагал Буковский по узкой тропинке, шагал в сторону аптеки по грязной тропинке, бегущей вдоль шоссе и чувствовал себя учеником, не подготовившимся к важному экзамену. Повторял мысленно то, что собирался с ходу выложить аптекарю: ты преподал мне хороший урок, но ничего от твоего поучения не осталось. Видишь, я растерян, беспомощен, и такое дело на меня свалилось, что едва дышу под его бременем. Ни влево, ни вправо не могу шагу ступить. Божьей милости дожидаться некогда, поскольку я хорошо знаю, что тяжесть эту надо сбросить собственными руками. Боюсь ли я за собственную шкуру? Розенталь, который ждет от меня помощи, тоже не за себя боится. Все это породило какую-то странную философию страха. Ему не страшно, мне не страшно, а всем, что теперь делаем и должны делать, руководит страх. Все живет от страха и от страха умирает. Розенталь говорит: подумай о Добе и Сабине, о моих женщинах. А я про себя повторяю: подумай об Ирене и Витольде, о своих ближайших родственниках. Он прав, и я прав, но из этой правоты не возникает ничего практического. Я уже не учительствую, тружусь в кооперации, часто бываю теперь в Замостье, и документы у меня надежные. Но ведь в любую минуту ко мне могут нагрянуть немцы. Я же не зарегистрировался как офицер запаса. Нагрянут, сделают обыск и заберут всех. Жену Розенталя и его дочь. Мою жену и моего сына. В Избице начинается настоящий ад для евреев. Наш избицкий фюрер, эсэсовец Курт Энгель, вероятно, предвосхищает все директивы своих больших фюреров. И в этот ад тащить Добу и Сабину? Очень мне нужно посоветоваться с тобой, ведь я еще не сказал Розенталю: нет.
Аптека была закрыта. Буковский нажал дверную ручку, постучал в окно, но никто не отворил и даже не выглянул. Ян обошел дом, снова остановился у дверей аптеки. — Черт побери, ведь там кто-то должен быть!.. — воскликнул он, а когда повернулся лицом к шоссе, то увидел пожилого мужика в сером балахоне и стоптанных высоких сапогах. — Никого нет, — буркнул тот, недоверчиво приглядываясь к Буковскому. — Как никого? Ни магистра, ни его жены? — удивился Ян и, подойдя к мужику, угостил его сигаретой. — Аптекарша куда-то утром уехала. Аптеку на замок — и уехала. — Мужик говорил спокойно, бесстрастно, но во взгляде проскальзывала настороженность. — А пан Феликс? — выкрикнул Ян и даже сам себе подивился, что еще ничего толком не знает, а нервы уже сдают. — Наше дело сторона, налетел ураган, дерево свалилось, а больше ничего не ведаю… — Мужик откашлялся, сплюнул, растер плевок. — Тут, уважаемый, кругом черный траур, хоть его и не видно, а цигаретка хороша, ох, хороша. — Дружище, нельзя ли высказаться пояснее? Какой траур, какой ураган? Я приехал к своему другу, дом наглухо заперт, аптека заперта, а ты несешь какой-то вздор! Может, ты вообще не из Лапенника? — Мужик снял шапку, пригладил пряди седых волос и снова надел. И все это неторопливо, степенно, словно ему требовалось время, чтобы собраться с мыслями. — Так я могу отвести вас туда, где о магистре все доподлинно известно… — произнес он тихо и пошел, не оглядываясь, не проверяя, следует ли за ним Буковский. Через несколько минут остановился напротив хаты, недавно побеленной, чистой, но от старости вросшей в землю до самого порога, и только тут удостоверился, не потерял ли по дороге Яна. — Туда пойдем… — показал он на хату, — там вся правда о магистре. — Какая правда? — крикнул Буковский, но мужик не ответил. Молча пересек шоссе, докуривая дареную «цигаретку». — В июне его забрали. Подъехала к аптеке машина, вошли в дом трое — и сразу цап-царап, пана магистра забрали в июне. Боже праведный, ну и переполох в деревне поднялся, ведь люди подумали, что всему Лапеннику какая-то напасть угрожает. А взяли только одного. Молочка напьетесь? Коровенка у нас здоровая и дойная. Начали мы тут судить да рядить: что случилось? Кто с этим горем к нашему ксендзу побежал, кто в хате заперся, но у всех одна думка — что будет с магистром? Была еще какая-никакая надежда, что подержат и отпустят. Если для порядка проверить полагается, проверят, а потом привезут магистра домой. А дня через два-три, точно не помню, кто-то весть принес, что магистра в Хелме посадили. А теперь скажу, что почти своими глазами видел, поскольку родной брат рассказывал, а глаза родного брата все равно что собственные. Был я у брата в Хелме, он мне все подробно и описал, хотя издали, из укрытия наблюдать пришлось. Скажите, разве они люди? Есть ли у них хоть капля совести? Отцом-матерью они воспитаны или все поголовно серыми волками вскормлены? По-страшному истязали нашего магистра — люди сказывали, которые видели его после этих побоев, еще живого. Бел он был и черен. Бел оттого, что обескровлен и опух, а черен от побоев и каленого железа, от мук, которые принял в хелмском остроге… Молоко теплое — согреетесь, а то трясет вас, как в лихорадке… Есть там глубокий карьер, песок оттуда брали еще до войны. Брали и брали, пока не образовалась огромная яма. Называли это место Кумова долина, а теперь надо называть Долиной смерти. Туда их привезли, человек двадцать, к этой яме. Загнали прикладами вниз, на самое донышко. И давай швырять гранаты. В живых людей. Бах, бах, одну за другой. Разве им жаль гранат, если для них кровь человеческая не дороже собачьей… Выпейте молока, хоть глоточек. Ребятишек у меня трое, мелюзга еще, если бы не коровенка, голодали бы… Подождали немцы, пока пыль от этих взрывов осядет, и пошли к яме с жестяными банками и давай из этих банок поливать растерзанные тела. А может, не всех поразрывало насмерть? Но никто уже не дознается, трупы поливали или живых. Потом подожгли, в банках-то керосин был или что-то вроде того, и пламя полыхнуло. И люди те в яме загорелись. Черным дымом заволокло Кумову долину. Вот и весь сказ мой. Такую смерть уготовили нашему магистру… А молочка-то вы и не испили… Если немцы войну выиграют, к кому господь обратит свое слово? Неужто справедливости дождемся только на небе?
Буковский вышел из хаты с поникшей головой и опомнился уже далеко за околицей. Но шел он не домой. Шел в сторону Люблина. Не замечая ни прохожих, ни повозок, ни мелькавших деревьев, ни грязи под ногами. Пока дух не перехватило, словно кто-то набросился сзади и сдавил горло. Только тогда Ян остановился, прислонился к дереву, расколотому молнией, почувствовал слезы на щеках, и ему немного полегчало. Теперь он уже мог вернуться в Лапенник. Два часа прождал во дворе аптеки. Все надеялся, что до наступления темноты вернется жена аптекаря, и они смогут поговорить о Феликсе, и для этого разговора у них сил хватит. Мужики, проходившие мимо, снимали шапки и кланялись Яну, хоть и не были ему знакомы. А может, аптеке кланялись? Два часа ждал. Потом увидел телегу, ехавшую в сторону Красностава, и выбежал на шоссе. — Куда едете? — Домой, — ответил возница. — Мне с вами по пути… — Ян вскочил на телегу и утонул в пахучем сене.
Тетка жила на Замойской улице, и это была главная улица Щебжешина. Витольд, промерзший в дороге, шел быстро и заранее огорчался, что тетки не будет дома. По середине улицы маршировали евреи. В колонне по трое, как немецкие солдаты. Не очень четко маршировали, особенно в последних рядах, старые, бородатые, согнутые в три погибели, как будто заступы, совковые лопаты и метлы, которые они несли, весили по сто пудов. Вел их «синий» полицай, а замыкал шествие жандарм, добродушный с виду толстяк. Шел — будто в облаках витал. Правда, время от времени спускался на землю, ускорял шаг и покрикивал: — Links, zwei, drei!.. Левой, два, три… — И, догнав наконец последнюю тройку, громко скомандовал: — Ein Lied! Запевай! — И колонна запела. Во все горло. Старческие хриплые басы старались не отстать от звонких теноров и юношеских фальцетов: