Жизнь вечная - Лісковацький Ришард 2 стр.


Тетка открыла дверь, засюсюкала: — Витусь, Витусь… — и принялась его расцеловывать. Этого он боялся пуще всего. Пока ехал сюда, вспоминал тетку, и воспоминания о ней были сплошь обслюнявлены ее поцелуями. — Ну и вырос же ты за два года. Мужчина, право слово, мужчина. — И Витольд опять ощутил на щеках, на лбу прикосновения теплых, влажных губ. Когда-то он рассмешил тетку до слез тем, что после таких же нежностей принялся торопливо вытирать рукой щеки и губы. — Поглядите-ка, не любит целоваться! А может, ты, Витусь, в ксендзы метишь? — пошутила тетка Ванда. Когда-то, когда-то. Он почти ничего не помнил, да и что тут помнить? Тетка провела его в комнату, где стояли две кровати, украшенные никелированными шариками. Неприбранные, и только теперь Витольд заметил, что тетка разгуливает в ночной рубашке. Она, вероятно, уловила его смущение, так как весело воскликнула: — А ты не удивляйся, что я долго валяюсь под периной! Люблю поспать. А что мне делать-то? У мужа такая работа, что зачастую по два-три дня его не вижу. Так чем же прикажешь заняться? С бабами сплетничать? Ходить по городу и смотреть, как жандармы оттяпывают бороды евреям? — Он открыла шкаф и, заслонившись дверцей, начала переодеваться. — Садись на кровать или где хочешь, рассказывай, а я сейчас буду готова. Ты, наверное, голоден? У вас тоже такая же дороговизна? Баба, которая носит мне молоко, взяла с меня сегодня злотый пятьдесят, а еще в марте брала восемьдесят грошей. Разве это не скандал? — Витольд увидел вылетевшую из-за дверцы шкафа ночную рубашку. Подумал, что в данную минуту тетка стоит совершенно голая. — Почему молчишь? — спросила она, отрывая его от грешных мыслей. — Я не молчу. У нас все здоровы. — Дверца шкафа качнулась, задетая локтем или коленкой. А если захлопнется?

В прошлом году они с Зенеком забрались во двор к Малысякам и притаились у окна деревянного домишки. Малысяк лежал в больнице, дома оставались одни женщины. Жена Малысяка и три дочери, почти взрослые девицы. — Я четыре раза там был… — подбивал Витольда на эту эскападу щербатый Зенек, сын путейца, — если чуток повезет, такие чудеса увидим… — Везение состояло в том, чтобы Малысякова не слишком плотно занавесила окно. Черная светомаскировочная штора иногда цеплялась за высокий горшок с кактусом, и тогда оставалась щелочка, через которую была видна часть комнаты. Именно там стояли две кровати, на которых приходилось умещаться трем сестрам. — Смотри, голенькая, как ангелочек в костеле… — горячо дыхнул ему в лицо Зенек. — Раздетая клево выглядит. — Витольд прижался лбом к стеклу и увидал девушку, которая искала под подушкой ночную рубашку. Она была высокая, нагая и худощавая, как мальчишка. Даже волосы подстрижены коротко, под мальчика. И если бы не налитые, колышущиеся груди, Витольд мог бы сказать, что она вполне красива. — Клевая, но они все такие, — бормотал Зенек, давясь слюной. — Я знаю, чтоб мне провалиться, у меня ведь есть сестра. С этими сиськами каждый мужик рано или поздно примиряется, а когда притерпится, то они перестают ему мешать. Не понял? Ну, например, поглаживаешь бабу по животу, а на сиськи ноль внимания.

— Чего ты опять молчишь? — С визгом захлопнулась дверца шкафа, и тетка вышла на середину комнаты, как на сцену. Подняла руки. — Взгляни, этот свитер связала мне твоя мамочка. Правда, чудный? Передай моей сестричке, что именно в ее свитере я встречаю самых дорогих гостей. — Она потащила Витольда на кухню и принялась жарить яичницу, предварительно бросив на сковородку несколько ломтиков грудинки. Кухня мгновенно наполнилась упоительным ароматом поджаренного мяса. — Все живы и здоровы… Значит, ты попросту соскучился по мне и приехал? — Хотел тебя увидеть и приехал… — он смотрел на пол, смотрел на сковороду, на буфет смотрел, на полки и белый абажур, — …увидеть и приехал… — только на тетку не смотрел из опасения, что она запросто обнаружит его ложь — А я уж было подумала, не стряслась ли какая беда, Ирка заболела или у отца неприятности на работе… — Отец уже не работает в школе, — обрадовался Витольд, что может наконец сказать нечто определенное и уйти от разговора о порученном ему в Щебжешине деле, которое следовало держать в секрете. — А где он теперь? — Тетка поставила перед Витольдом ароматную, дымящуюся тарелку, положила два куска хлеба, намазанные маслом. — В каком-то кооперативе, очень часто ездит в Замостье… — Он принялся есть торопливо, с жадностью. Настоящий голод еще не был ему знаком, но в их избицком доме грудинка, масло, яйца и белый хлеб сразу в один день на столе уже не появлялись. — Вкусно? — Тетка гордилась своими припасами, ждала возгласов восторга, Витольд только кивнул головой, не отрывая взгляда от тарелки. — Может, тебя удивляет, что война еще не заглянула в наш буфет? Сто раз успела бы заглянуть, если бы не расторопность дядюшки Юзефа. Он крутит баранку, как и раньше, но, если бы жил, как до войны, только на свою мизерную зарплату, мы бы давно околели от чахотки. Документы у него отличные, ведь он Arbeitsamt, биржу труда, обслуживает, рук своих никакими грязными делами не пачкает. Что он делает? Едет, куда велят. А если ездишь повсюду, то и купить-продать можно. Вкусно? — Витольд снова кивнул, сметая с тарелки остатки яичницы. — Я так довольна, что Янек ушел из школы… — порадовалась тетка. — Что это за работа? Особенно в военное время. Кто-то правильно ему посоветовал перейти в кооперацию, в торговлю. И заработок больше, и немцы благосклоннее смотрят на такую нейтральную сферу. — Потом он мыл вместе с теткой посуду и рассказывал ей о серой избицкой повседневности: — Малысяка придавило телегой, он уже выписался из больницы, но, говорят, никуда уже не годится. Собстыля подстрелила железнодорожная охрана, он уголь воровал из вагонов. В квартире Карча, который уже до войны был пенсионером, немцы нашли радиоприемник, теперь старик ждет в замойской тюрьме приговора. — А что у вас с евреями, тоже свозят со всей Польши? — Тетка не знала ни старого Карча, ни молодого Собстыля и посему решила обратиться к более общечеловеческой теме. — Зачем их привозить-то? — искренне удивился Витольд. — Своих хватает. — Верно, всегда их там было полно… — согласилась тетка. — Избица — еврейская столица. А к нам везут, хотя своих тоже достаточно. В основном из Западной Польши привозят. Юзек рассказывал, что иногда просто кошмарные сцены разыгрываются, когда эшелон к нашей станции подходит… Переночуешь у меня? — Переночую, — поспешил поддакнуть он и вздохнул с облегчением, все наихудшее уже позади, во всяком случае, позади вся самая главная ложь и недомолвки. В комнате было тепло. Витольд прижался лицом к прохладной подушке. Представил себе, что лежит на чистом, ветрами охлажденном песке необитаемого острова, в окружении тихих вод. И не мог понять, почему в этой неуютной квартире чувствует себя в полнейшей безопасности, почему в этой чужой комнате ему так отрадно. Все в голове начало путаться, смещаться, и он, даже без малейшего удивления, вдруг уяснил, что тетка бесит его и вместе с тем нравится ему, что она безобразна в своем облегающем свитере, распираемом ее пышным бюстом, и одновременно очень красива, что его смущает ее присутствие и что ему хорошо рядом с ней. Далеко, кажется у железнодорожной станции, затрещал пулемет, а Витольд тем временем погружался в безмятежный сон. Снилась ему Сабина, которую он почти не помнил. Поэтому она походила на дочь Малысяка и была в голубом свитере, том самом, в котором тетка вышла из-за дверцы шкафа. — Поблагодари мать за то, что для меня сделала. — Сабина стояла посреди комнаты, подняв руки над головой, и наклонялась влево, вправо, словно собираясь танцевать. — Этот свитер она связала для тетки… — невзначай вырвалось у Витольда, и тут же он пожалел об этом. — Неправда. Мне его подарили четыре года назад, в день рождения… — Теперь она уже приплясывала вокруг Витольда, а он водил за ней взглядом. — Четыре года, четыре года — и я совсем не выросла и не хочу расти, ведь тогда не смогу носить голубой свитер. Он чудесный, не правда ли? Скажи своей маме, что в этом свитере я встретила тебя. — Сама ей скажешь… — Вдруг вспомнилось, что не сообщил Сабине самого главного. — Послушай, мы устраиваем убежище. Это будет твой тихий, безопасный остров. Вокруг море, а ты сидишь на песке и никого не боишься. Хочешь поехать на такой остров? — Нет такого острова, — улыбнулась она. — Погоди, я еще не все сказал.

Утром, как только тетка отправилась в лавку, Витольд захлопнул дверь и пошел искать дом Розенталей. На Рыночной площади возле юденрата толпились евреи, вооруженные лопатами и метлами. Они неумело строились в две длинные шеренги, толкаясь и отпихивая друг друга, так как каждому хотелось стоять во втором ряду. Подбежал жандарм, который долго и терпеливо наблюдал за беспорядочным построением. Ударил прикладом первого попавшегося. Худощавый молодой человек в металлических очках закачался и хотел было поднять шапку, которая свалилась у него с головы к ногам немца. И тут получил второй удар по непокрытой, коротко остриженной голове. Без стона свалился на землю, а жандарм начал пинать его сапогами: — Du mußt bald Krepieren! Сейчас ты подохнешь! — После этих слов парень поднялся, отер рукавом окровавленное лицо, не спеша спрятал в карман разбитые очки и спокойно произнес, но прозвучало это угрожающе: — Я знаю, что подохну, но и твой час пробьет. — Was sagt der Hund? Что сказала эта собака? — крикнул жандарм, но больше уже не бил. — Он сказал, что покорнейше извиняется перед господином жандармом, — выскочил вперед старый еврей в расстегнутом халате, — ах, что я говорю… — схватился за голову и еще раз выкрикнул святую ложь, на сей раз по-немецки. — Genug! Хватит! — Жандарму, видимо, надоело жалкое представление. Он еще несколько раз махнул прикладом, и рабочая команда зашагала в сторону Фрампольской улицы. Витольд не мог двинуться с места, словно прирос к тротуару. Потом ощутил жгучую сухость в горле и бросился на поиски какой-нибудь лавчонки. — Ты, видно, позавтракал селедкой, — засмеялся лавочник, когда Витольд жадно осушил третий стакан сельтерской. У прилавка беседовали двое мужчин. Не понижали голоса, вероятно полагая, что при таком сопляке можно говорить о чем угодно. — Забрали Кавалика и Радика с предместья. — Дождались-таки. Ведь ясно же было, что фрицы рано или поздно возьмутся за коммуну. Этот Радик быстро поладил в сентябре с красноармейцами. А коли поладил, надо было вместе с ними и уходить. — Ясное дело, но чудакам нет спасенья. Сами лезут в петлю.

Дом, где жил Розенталь, снаружи выглядел вполне прилично. Но в подворотне Витольд увидел совершенно иной мир. Ступеньки облепила чумазая, оборванная детвора. Перила лестницы держались на единственном гвозде, и рыжий подросток пытался именно этот последний гвоздь выдернуть. Пахло прокисшей капустой, пахло нищетой. Дети показали Витольду, где живет Розенталь, и загалдели, как галчата на дереве: — Он лечит только евреев, других принимать ему нельзя. А там есть еще Рубин с семьей, из самой Быдгощи. Еще Файвель Пятьминут. И его отец, тоже Пятьминут. А что? Разве не поместились? Еще как… Там вдобавок Якуб Блюм из Юзефова. О, Блюм. Ну он никого не боится, даже Ширинга. Дурак, с Ширингом никто не сладит… — Витольд махнул рукой, чтобы их утихомирить, и постучал в дверь. Открыла ему Доба Розенталь. Даже странно, что именно она. Словно почувствовала, что так деликатно не будут стучаться ни к Рубину, ни к Файвелю, ни к Ревеке, ни к Якубу, который, впрочем, земным звукам уже не внемлет, ибо углубился в пожелтевшие страницы Торы, где и правды торжество, и гонимым прибежище, и незрячим путеводный свет. Якуб запирается в кухне, завешивает окно и над землей обетованной склоняется. И никто даже словом единым не намекает ему о том, что иная земля с нетерпением его дожидается. Обыкновенная. Ну, может, еще только Файвель Пятьминут не желает слышать ни о той земле, ни об этой. Старый Якуб был когда-то шамесом в синагоге, только это было давно. Очень давно; но Якуб перестал считать дни, поэтому отдаленное ВЧЕРА в его представлении не так уж отдалено. Порой он ощущает прилив богатырской силы и тогда готов вступить в единоборство с коварным, бешеным Гаманом, который во время оно покушался на жизнь израэлитов, и даже с Ширингом, который покушается ныне, стреляет, убивает. Потом Якуб думает: на чем же зиждется эта сила, в чем заключена? Если есть радостный праздник спасения пурим, то, значит, действительно есть спасение? Кому противостоять, дабы кровь, уже пролитая нами, не была напрасной жертвой? Не будет напрасной. Пурим? Гаману была уготована виселица, нам — только яма, присыпанная известью. Так быть должно. Ш’ма Исраэль… Извечен бог наш. Извечен единый… Испытал господь Авраама. И Авраам покорился своей судьбе и был готов принести в жертву господу Исаака. И мы должны быть готовы покориться этой судьбе, ибо только господу ведомо, почему есть так, а не иначе. И он ведает, почему избранники его стоят на краю разверстой могилы… Доба Розенталь подождала немного и, когда Якуб с толстой книгой в руках скрылся в кухне, распахнула дверь настежь. — Так ты тот самый Витольд? — Она стояла перед ним вся в черном, похожая на плакальщицу. И показалась Витольду совсем старой, хотя была не старше тетки Ванды и матери. Доба впустила его в просторную, но чудовищно захламленную переднюю, где детская коляска соседствовала с ящиком, набитым книгами, а лоханка — с велосипедом, у которого была порвана цепь, и ветхим матрасом. — Так ты от Яна… — Теперь она улыбнулась и повела его по грязной, загроможденной рухлядью передней до самых последних дверей. — Осторожнее, не испачкайся. Видишь, как мы теперь живем, видишь? — Она первой вошла в большую комнату, а он, переступая порог, подумал, что порог этот разделяет два мира. По ту сторону границы — грязные стены, выщербленные ступеньки, ящики, лохани, сломанные велосипеды. А тут — свежесть недавно покрашенных стен, блеск полированной мебели, картины в золоченых рамках, а на полу красный ковер.

— Устраивайся поудобнее… — она пододвинула к нему стул. — Чем тебя угостить? Есть у меня еще немного хорошего чая. Английского. Леон купил в Замостье, когда еще удавалось кое-что достать и можно было туда ездить без риска для жизни. Подожди, схожу на кухню за кипятком. — Витольд остался один в комнате, и сразу же одолели его тревожные мысли. Он не надеялся, что в такую пору застанет доктора, но где его дочь? Доба Розенталь вся в черном. Может, в этом доме беда?.. Донеслись возбужденные голоса из передней, кто-то ссорился: — Ах, Файвель, я тебе говорю, что ты уже не еврей, а пустое место. Для тебя талес то же, что диагоналевые штаны. Штаны? Если бы ты хоть на эту диагональ сумел заработать. — Дай ты мне жить, отец… — Жить? Так я твою жизнь отравляю? Если говорю, что ты ни мозгами, ни руками не шевелишь, то, значит, я тебя убиваю? Ты умрешь с голоду, Файвель, а перед смертью от голода свалишься… — У меня своя голова, отец… — Ах, если у тебя есть разум, то я не Якуб Пятьминут, а Герш из Острополя. — Теперь Витольд услыхал спокойный голос Добы Розенталь: — Пан Пятьминут, вам непременно надо ссориться возле моих дверей? У меня гость, и мне неудобно. — Она вошла в комнату с чашкой на подносе. — Чем богаты, не стану же тебя черствым хлебом угощать. — Витольд никогда еще не пил из такой изящной чашки. Рука у него заметно дрожала, когда брал со столика эту белую хрупкую вещицу. — А ты не боялся прийти сюда? В наши зачумленные дома? — Чего бояться? Я приехал по важному делу. Никакого письма не привез, ведь самые безопасные письма те, что записаны в голове. Я могу все сказать хоть сейчас, но лучше, чтобы при этом был пан Леон. — Она молча смотрела на него, и постепенно ее взгляд делался все холоднее. Как будто наконец догадалась, с чем Витольд приехал, и этой догадкой была сражена. Долго молчала, уронив голову, и молча подошла к окну. Лишь через какое-то время он услыхал ее спокойный голос. Придерживая занавеску, женщина вглядывалась в серость за окном и говорила, обращаясь не к Витольду, а, скорее, к этой еврейской улице на окраине городка: — Здесь когда-то была голая земля, и в дождливую погоду невозможно было проехать на телеге — колеса увязали в грязи. Но едва мы здесь поселились, улицу начали мостить, и Леон шутил, что специально для нас делают удобную дорогу. А когда родилась Саба, я брала ее на руки и подходила к этому окну. Взгляни, дочка, вымостили камнями мостовую, расставили фонари, красивая теперь у нас улица. Так ей все показывала, пока она не научилась ходить, говорить, смотреть без моей помощи. Когда-то я думала: здесь нам живется обыкновенно, то есть хорошо и плохо. Теперь думаю иначе: здесь жилось нам очень хорошо. Столько тут всего пережито, что сама я стала чем-то вроде этого еврейского дома. Можно его сжечь, разрушить, но ни на какое другое место перенести нельзя. — Доба Розенталь вдруг смолкла, и Витольд услыхал лихорадочный шепот, доносящийся из передней. Шепот, шепот, а потом из этого шепота вырвался голос, полный щемящей тоски. Сильный, здоровый голос, и одновременно такой, каким прощаются с жизнью. Пела женщина:

— Тихо, ша, глупая женщина, иди кормить ребенка. Ты от Файвеля заразилась безумием! — загремел мужской голос. Доба сделала несколько шагов к дверям, в передней все стихло. Поэтому она остановилась на полдороге и только теперь взглянула на Витольда. — Это Ревека. Иногда я пытаюсь ее понять, но это нелегко. — Доба вздохнула, как бы сожалея о том, что характер Ревеки Пятьминут столь сложен. — Так в ней жизнь перемешалась со смертью, радость с печалью, добро со злом, что одному богу известно, что получится из этой неразберихи. — Она придвинула стул, села напротив Витольда и холодно воззрилась на него. — Не знаю, с какой вестью ты прибыл, но знаю, зачем Леон в Избицу к твоему отцу ездил. Я сказала тогда, если понадобится, повторю сегодня: жили мы тут вместе и останемся вместе.

Витольд, словно окаменевший, сидел над своей чашкой из тончайшего фарфора, в которой уже давно остыл чай. Он перестал пить, когда начался этот странный монолог о еврейском доме, который нельзя перенести в другое место. Витольд совершенно не знал, как реагировать на глубоко потрясшие и удивившие его слова, которые не содержали никаких тайн, но все же были загадочны. Мощеная улица. Есть над чем задумываться! Булыжник — это булыжник. Фонари — только фонари. А о смерти стоит ли философствовать, если и безо всякой философии ее можно теперь повсюду встретить?.. Дверь распахнулась внезапно, широко, Витольд оглянулся и увидал Сабину. Это Сабина, подумал он, хотя лицо девушки не походило ни на одно из тех лиц, которые он извлекал вчера из глубин памяти или когда-либо видел во сне. Это, конечно, Сабина, подумал он. Глаза Добы Розенталь посветлели, помолодели. — Наконец-то, а я уже о тебе беспокоилась. Почему пан Хаубен так задерживает вас на занятиях? Разумно ли из-за истории Польши или теоремы Пифагора наткнуться на жандармов? — Это была уже совсем другая Доба. Та, печальная, примирившаяся с судьбой, осталась у окна. Может, еще любуется своей прекрасной, проклятой мостовой как своим последним путем. Другая Доба шла, улыбаясь, к дочери, и даже черная одежда казалась уже не такой траурной. — Посмотри, кто к нам приехал! Помнишь Витека из Избицы? — Сабина откинула волосы со лба и взглянула с любопытством на Витольда. — Ой, мама-мама, это было сто лет назад. Я помню какого-то мальчика, который порвал штаны на заборе и долго плакал. — Она присела на корточки у его ног и завертела головой, словно была у фотографа и не знала, в какой позе ей лучше сниматься. — А ты меня помнишь? Припоминаешь? — Ее звонкий голос прозвучал как эхо, донесшееся с далекой планеты. Ничего он не помнил, ничего не мог припомнить, но голос этот не был чужим. Витольд готов был поклясться, что голос этот не с запуганных еврейских улочек, по которым люди пробегают крадучись, боясь собственной тени. И не из этого дома, где слышатся молитвы или перебранки, плач или странные рассуждения о булыжниках и покосившемся фонаре. Этот голос оторвался когда-то от счастливой земли полетел стремглав к далекой лучезарной планете, а теперь на грешную землю вернулся. — Помнишь? — Я тебя помню… — ответил он, не избегая взгляда девушки. И так ему было теперь хорошо, так легко, точно этой святой ложью он искупил все свои грехи. — Видишь, он тебя помнит! — обрадовалась Доба, и мина у нее была малого ребенка, стремившегося поверить в самую неправдоподобную сказку. — Он ничего не помнит, он врет… — Сабина вскочила на ноги, взглянула с иронией на Витольда, а Витольд спокойно принял этот возглас. Счел добрым предзнаменованием и порадовался, что Сабина так легко отгадывает его мысли… В передней раздался трубный глас Якуба Блюма: — Господи, где Мордехай? Нет Мордехая. А они ждут, они еще способны ждать. Бог Авраама, Исаака, владыка наш, ты избавил народ избранников твоих из плена египетского, так избавь же нас от пагубной надежды, ибо надежда эта, как опиум, затмевает наш разум ныне, когда надо с чистыми помыслами встать на краю своей могилы. Нет для нас никакой земли обетованной, где можно найти прибежище. А они вертятся на кишащих блохами матрасах, не спят ночи напролет и только думают, как бы попасть в новый Адуллям. С вершины пророк Моисей охватил взглядом землю обетованную, а теперь даже с этой вершины величайший из пророков не узрел бы ни единого деревца, имя которому — спасение. Нет Адулляма, нет спасения, а сплошные вши, отверстые могилы на кладбище, жандармы и страшная дороговизна. Так куда же дальше? А они притворяются, будто не ведают, что их ждет, а они удивляются, что теперь каждый день надо бодрствовать, как в Судный день, бодрствовать в раскаянии и смирении. О господи, сделай так, чтобы мы не были слепыми. И еще сверши, чтобы камни, на которых мы здесь сложим головы, превратились по воле твоей в камни мостовой Иерусалима…

Хлопнула дверь, пискливо заплакал ребенок, и это хныканье перекрыл резкий мужской голос: — Пан Якуб, холера вам в бок первейшего довоенного сорта, кончайте заедать мою жизнь! Какое вы имеете право высказываться от моего имени? Вы можете говорить с кем угодно, но на свой собственный счет… — Молчи, дитя… — запротестовал Якуб, хотя его оппонент не желал молчать. — Пан Якуб, жить мне еще не надоело, мне даже такая проклятая жизнь мила, и ни в какую землю я лечь не тороплюсь. Будьте любезны принять это во внимание. — Ребенок плакал все громче. — Файвель, прошу тебя, Файвель, прояви хоть капельку уважения к пану Блюму! — раздраженно выкрикнула Ревека и начала успокаивать ребенка. — У него есть талес и Тора, так зачем же добавлять еще что-то, на что ему мое уважение? — ответил Файвель Пятьминут немного спокойнее, но тут же снова загремел: — Ох, евреи, ох, глупые евреи со своими мудрыми книгами! Ведь даже курица вырывается, когда ее кладут под топор. Неужели нельзя быть разумными, хотя бы как эта съедобная птица? Ох, евреи! — Сабина стояла у стены, прижавшись к стене, словно хотела с ней слиться. И с ужасом смотрела на дверь, за которой постепенно стихала перепалка. Не впервые слышала она такой спор и не впервые пыталась определить свое место среди тех, кто тянул канат с одного берега реки на другой, очень далекий берег. С одного, где оставалось еще достаточно радужных надежд, на другой, где только кайся, посыпай пеплом голову да ожидай худшего. Она тянула канат вместе с Якубом, чтобы через минуту перебежать на другой берег и ухватить конец каната, который держал молодой Файвель. Хотелось ей быть и здесь и там. Очень боялась, что Файвель проиграет, и молилась, чтобы Якуб не обессилел. В нарастающем смятении искала своего берега и наконец однажды призналась отцу, что запуталась и не знает, найдет ли его. Леон Розенталь вышел с дочерью во двор, ему хотелось побыть с ней вдвоем. — Приглядись к этой молодой листве… — сказал он и тоже запрокинул голову, чтобы взглянуть на темно-зеленую крону каштана, — вдохни поглубже, листва тут свежая, и поэтому воздух как бальзам. Мир прекрасен, и нет иного места для человека. Даже если человеку очень плохо, мир прекрасен и за него надо крепко держаться. Для евреев настало страшное время, а евреи кричат: страшное время, асибе, как будто от этого крика что-то может измениться. Либо ничего не кричат и думают так: настало страшное время, что же тут поделаешь? Послушай, дочка, Гитлер вынес нам смертный приговор, а мы пытаемся вмешать в это дело господа бога. Что с нами происходит? Кто вверг нас в этот идиотизм? Ты молода, поэтому слушай молодых. Не старого Блюма, который погряз в священных книгах и пророчествах, а молодого Пятьминут, который пытается бунтовать. Да, да и еще раз да. Ты должна понять, что бунт сейчас лучшая молитва. Послушай… — Она слушала, а потом повторяла эти слова перед сном. И все более успокаивалась… Месяц спустя, возвращаясь от учителя Хаубена и припоминая урок об Ицхаке Лейбе Переце, который, трудно поверить, одиннадцать лет жил здесь, совсем рядом, в Замостье, она остановилась в передней. Из-за двери слышался голос матери: — Не говори больше, ничего не говори. Ничего, ни словечка. На пороге сяду, и силой меня не сдвинешь. Без тебя никуда не пойдем. Ты не должен обрекать нас на такое спасение. — Попытайся успокоиться и понять… — Отец говорил мягко, как говорят с больным, который отказывается принимать лекарство. — Больных евреев немцы запретили принимать в польскую больницу, не помогли слезные просьбы юденрата. Я не могу покинуть своих больных, я им нужен, даже если их нечем лечить. Но ты с Сабиной… — Нет, нет, не желаю этого слышать второй раз… — Мать заплакала. Сабина села у дверей, и в одну секунду испепелились все ее мысли о счастливом спасении. Снова начались метания с одного берега, на котором молился Якуб Блюм, на другой берег, где молодой Пятьминут продолжал потрясать кулаком… Леон Розенталь вернулся домой около шести. Увидал Витольда и повел себя так, словно с Витольда начинался и на нем же кончался весь мир. Не поздоровался ни с женой, ни с дочерью, потащил юношу в переднюю, в самый темный угол. — Наконец-то. Я верил, надеялся. Ты привез мне хотя бы надежду? — Все в порядке, — произнес Витольд громким голосом, и Розенталь приложил палец к губам: — Тихо, мальчик, за этими стенами живут четырнадцать посторонних лиц. Говори шепотом, я услышу каждое твое слово. — И Витольд принялся рассказывать с самого начала, как бы повторяя то, что давно вызубрил наизусть: — Все в порядке, пан доктор. Убежище почти готово. Оно будет на нашем чердаке. Через два месяца можете перебираться, только надо еще раздобыть немного досок. Трудновато теперь с досками. — Розенталь все кивал одобрительно, с открытым ртом, точно глотал слова Витольда или сам собирался что-то сказать. Но ничего не сказал, вдруг расплакался, да так горько, что и Витольду захотелось плакать. Они стояли в уголке, прижавшись друг к другу, дожидаясь, пока немного успокоятся. — Ты сказал что-нибудь моей жене? — спросил наконец доктор. — Ни слова, — улыбнулся Витольд. — Это хорошо, очень хорошо. Я должен жену и Сабину немного подготовить к этой радости. Теперь такие времена, что следует весьма осторожно подходить к человеку с радостной вестью. Человек готов теперь только к худшему, и внезапная радость может свалить его с ног… — Потом Витольд попрощался с женой Розенталя и с Сабиной, которая в минуту прощания заметно погрустнела. Грустная, она еще красивее, подумал Витольд, еще красивее, чем в тот момент, когда вбежала в комнату со смехом. Он вышел из дома вместе с Розенталем. Пусто было, тихо и темно, так как фонари, замазанные синей краской, пропускали ровно столько света, чтобы прохожий не разбил себе лба о фонарный столб. — Дальше ступай один… — доктор пожал ему руку, — для евреев комендантский час начался в шесть. Будь осторожен, не попадайся на глаза жандармам. Для меня ты «аж поляк», а для них только поляк. — Розенталь остановился у серого строения, в котором жило десятка полтора семей и который тонул в угрюмом сумраке, напоминая дом мертвых.

Ян Буковский работал неторопливо, на совесть, ведь тайник должен быть хорош в любое время года. В летнюю жару и январскую стужу. Сам планировал и знал, что все придется делать самому, своими руками. — Читал новые распоряжения о евреях? — спрашивала жена, и в усталых от недосыпания глазах — она теперь плохо спала — вспыхивали последние зеленые искорки. Ирена еще надеялась, что худые вести вынудят Яна одуматься. — Не читал, ведь я не еврей и мне совершенно безразличны эти поганые бумажонки. — Ян отвечал резко, с вызовом, но она знала, что он всегда говорит так, когда принимает решение, которое свыше его сил. Поэтому снова завела речь об этих объявлениях, мокрых еще от клея, сохнущих на стене Дома пожарника, и на стене почты, и железнодорожной станции, и отделения полиции. — Не то что в соседней деревне, даже на соседней улице запрещено им показываться. Заперли их в гетто, как в огромном склепе. Говоришь, не читал, потому что не еврей, но, когда тайник будет закончен и заселен, мы начнем умирать от страха, как евреи. Там пишут, что лица, которые помогают евреям, прячут их, будут расстреливаться на месте. Слышишь меня? — Ян обнял жену мускулистой рукой и поцеловал в голову. — Мы еще не поднялись на палубу, а уже плачем, что судно идет ко дну. Я знаю, что нас ждет, и знаю также, что должен завершить свою работу. Теперь даже за пустяки нам угрожает смерть, так давай уж затеем действительно серьезную игру. — Она стояла рядом с ним не шелохнувшись, чувствовала на плече его тяжелую руку и снова утверждалась во мнении, что муж занемог и болезнь эта началась по возвращении его из Лапенника. Ирена знала разные хвори, даже чахотку, от которой умер ее отец, с недугом же, привезенным Яном из той поездки, никогда еще не сталкивалась. Лицо у него тогда было серым, бескровным, она даже вскрикнула от испуга, когда он стал на пороге, ей даже показалось, что он вот-вот упадет. Но муж оттолкнул ее, когда она попыталась его поддержать. Зачем? — только это прочла она в его взгляде. Зачем. Не упаду. Я не так уж слаб. В куртке, в сапогах, грязных по щиколотку, даже не снимая шапки, он пробежал в комнату и захлопнул за собой дверь. Вот до чего дошло! Она почувствовала, что теперь очень нужна Яну. Но как ему помочь? Зашипела вода на раскаленной плите. Значит, так плохо Яну? Надо выбросить к чертям этот чайник, четыре раза паяли, и снова протекает. А в комнате его, а за дверью тишина. Плохо ли это? Она стояла наготове у двери, не слишком далеко, не слишком близко. Позовет. Позовет ли? Лишь бы Витольд не вздумал именно сейчас вернуться от товарища. Она машинально вытерла руки о фартук. Нащупала дырку. Когда же это порвала? Надо зашить. Что с Яном? Что со мной? Боюсь? Нет, страх уже перестал ее душить, но она чувствовала себя все более беспомощной. Тихо в комнате, да не в пустой. Тихо, ведь Ян дома. Что может быть важнее этого? Главное — финал. Если Ян и влип в какую-нибудь историю, то, значит, выпутался, раз он здесь. Стреляли в него? Не попали. Тихо. Хотелось ему помочь, и поэтому она жаждала услышать его голос. Когда знаешь человека столько лет… Сколько? Сентябрь, октябрь, в ноябре будет восемнадцать. Если столько, то можно все определить по голосу. У голоса тысяча оттенков, тысяча цветов. Слово говорит одно, а голос — другое. В слове спокойствие, а в голосе предчувствие бури. Ирена подошла поближе к дверям, еще ближе. — Ты не голоден? — Тишина. Нажала на дверную ручку, переступила порог и стала так, чтобы видеть лицо Яна ярко освещенным. — Скажи мне наконец, что произошло? — Человека убили… — Он опустил голову, но через минуту выпрямился и уже не старался избежать бдительного взгляда Ирены. — Мало ли теперь людей убивают? — Она даже вздохнула с облегчением, значит, обычное дело. Великое дело и совсем обычное. — Ты ничего не понимаешь… — голос Яна зазвучал отчужденно, но в глазах его не было гнева, — ничего не понимаешь, — повторил он в раздумье и тут же добавил: — Не огорчайся, я тоже столько времени блуждал на ощупь. И должен это побыстрее наверстать, непременно. — Ирена села у стола, против мужа. — Хоть шапку сними, — произнесла тихо. Он скажет мне правду, подумала она, голос его не противоречит словам. Скажет правду?.. Ян встал так стремительно, словно и не было изнурительной поездки, швырнул на кровать куртку и шапку, передвинул стул поближе к жене. И принялся разглядывать ее с таким любопытством, что она даже удивилась: смотрит, точно год не видались. — Пожалуй, нам с тобой не было плохо? — послышался его неуверенный, ломающийся голос. — Не было, — ответила она искренне, но снова нахлынули тревожные мысли. К чему задавать вопрос, на который можно услышать лишь один ответ? Только один, поскольку иного нет. Это все равно что спрашивать, обязательно ли после воскресенья будет понедельник. Будет. Всегда будет. Не было нам плохо, хотя порой бывало тяжко. Надо наконец добраться до истоков этого вопроса. Если кто-то вдруг спрашивает, что было вчера, то чаще всего думает о том, что сулит завтрашний день. Не было нам плохо, а что ты замышляешь на завтра? — Кто был тот, которого убили? — спросила она осторожно. — Мой друг, аптекарь из Лапенника, — бледность сходила с лица мужа. Он говорил о смерти, а возвращалась к нему жизнь. — Мучили его страшно, потом убили гранатами и сожгли, как вязанку хвороста. — За что? — спросила она тихо и тут же осознала бессмысленность своего вопроса. Разве бывают такие преступления, за которые человека можно разорвать гранатами и сжечь на костре? Ждала вспышки гнева и приняла бы ее, но Ян потянулся к ней и, когда их руки встретились над столом, произнес спокойно: — Не знаю за что, однако догадываюсь и попробую его заменить… — Ночью ее разбудил стук. Она встряхнула головой, чтобы сбросить с себя сонливость, и поняла, что кто-то ходит по чердаку. Надо разбудить Яна. Протянула руку, но кровать мужа была пуста. — Все-таки болен, — прошептала Ирена, — все-таки слишком глубоко затронула его эта история. — Она мысленно петляла вокруг этой истории, как мышь вокруг ловушки. Тронуть? Ян среди ночи лезет на чердак, что-то проверяет. Тронуть? Трону — и ловушка захлопнется… Ян и визит Розенталя в этот дом. Уже тогда Ян сказал, что единственное спасение для евреев — лес или надежный тайник. Сказал. Пожалуй, нам с тобой не было плохо? Значит, такое будущее ты мне готовишь, мой милый? При чем тут смерть твоего аптекаря? Что вас связывало и почему ты должен расплачиваться столь дорогой ценой? И за себя ли расплачиваешься? Она закрыла глаза и повернулась лицом к стене, так как отворилась дверь и Ян на цыпочках направился к постели. — Ирена, — он наклонился над ней, она услыхала его учащенное дыхание, — спишь? — Еще ошеломленная внезапным, страшным открытием, она хотела все сызнова, тщательно обдумать. Когда он ей об этом скажет? Когда поставит ее перед этим фактом, как перед непреодолимой стеной? Сколько раз она, словно малого ребенка, уводила его с разных опасных дорожек, на которые он забредал. Они никогда не ссорились, попросту она не умела ссориться. Стоило ему повысить голос, как все ее умнейшие доводы опрокидывались, точно шаткие домики из детских кубиков. Но она умела возвращаться к якобы проигранному спору в тот момент, когда Ян совершенно этого не ожидал. И независимо от той или иной весомости ее аргументов в голосе жены Яну слышалась просьба. Может, поэтому он часто уступал? Иногда замечал со смехом: — Как же так? Две родные сестры, а походят друг на друга, как ястреб на цыпленка! — Не знаю, похожу ли я на цыпленка, — отвечала она серьезно. — Только Ванда очень похожа на отца.

Ян встал рано, чтобы к восьми попасть в Замостье. Она смотрела, как он торопливо завтракал. Подлила ему кофе. Завернула в бумагу два ломтика хлеба, намазанные смальцем. Неделю назад мать прислала ей из деревни кусок свиного сала. Ирена перетопила его, и теперь через день они чувствовали себя нормальными людьми. Хлеб со смальцем, картошка, поджаренная на смальце. Если через день, то жиров может хватить до конца месяца. — Хорошо ли себя чувствуешь? — Она склонилась над кастрюлей, умышленно не смотрит в его сторону. — Все хорошо. Вчера был небольшой кризис, но сон меня исцелил. — Она слышала, как он встал из-за стола, задевая тарелки. Потом начал одеваться. — Больше ничего мне не скажешь? — Ирена внезапно обернулась, словно желая застать его врасплох, неподготовленным. Между тем взгляд Яна был спокоен, и он медлил с ответом. Все же

Буковская брела по снегу, сжимая в кулаке золотую пятирублевку. Сперва хотела продать монету, но предлагали только шестьсот злотых, и тогда она подумала, что Шимко больше обрадуется золотому кружочку, чем бумажкам. Два дня назад приехала к Буковской мать. Они поплакали в голос, словно над разверстой могилой, а потом мать расстегнула ворот и достала из-за пазухи холщовый мешочек. — Вот тебе четыре пятирублевки, приберегала на черный день. Теперь он наступил. Я все время молюсь за Яна, но одной молитвы может быть мало. Господь бог, думается мне, уже окончательно голову потерял от наших просьб и молитв — всюду горе, стрельба, ад кромешный. Крестьян начали выселять. Мой крестник из Скербешова всего лишился и сам едва уцелел. Выгнали жителей из Бялобжегов, Ситанца, Завалы и Удрыч под самым Замостьем. Из собственных домов повыгоняли, с родной земли. Вывозят неведомо куда, у матерей ребятишек отнимают. Ирена, по-моему, конец света наступает. Так что я поживу у тебя до рождества… — Буковская дышала все тяжелее, оттого что беспрестанно проваливалась в снег. Шла по ровной дороге, а устала, будто бы взбиралась на крутую гору. Она возвращалась в осиротевший дом, где ждали ее сын и старая мать. И говорила, говорила все громче, не открывая рта: господи, я порой не верила, что ты существуешь, теперь ты можешь свое существование мне доказать. Спаси Яна, дай ему благополучно вернуться домой. В чем я виновата? В моем упрямом неверии? Разве те, кто всегда в тебя верил, а теперь убивает невинных людей, лучше меня? Надо ли объяснять тебе, как много значит для меня Ян. Моя жизнь и жизнь моего сына — это два маленьких огонька, которые погаснут, если ты не выполнишь моей просьбы. Спаси его, что для тебя одно такое деяние?.. Кто-то преградил ей путь и не уступил дороги. Она взяла левее, увязая в белом сугробе, некто тоже сдвинулся влево. Ирена подняла голову, окинула почти невидящим взглядом рыжего еврея, который снял перед ней шапку. — Ой, пани Буковская, как я рад этой встрече… — Пан Вассер? — спросила она, не сразу узнав его, а он усердно закивал: — Он, он самый, хотя и немного другой. Тот Вассер, который пану Яну сшил великолепные офицерские сапоги. Я всю душу в них вложил, и это были такие сапоги… — Неужели вы не знаете, что у нас случилось? — резко перебила его Ирена, раздосадованная тем, что ее мольбу, произнести которую она так долго не решалась, кто-то почти чужой прервал пустяковыми воспоминаниями. — Почему не знаю? Разве Избица — Париж, чтобы люди ничего не знали друг о друге? Я только скажу: всегда остается надежда, если хочешь ее иметь. — Он надел шапку, затопал рваными опорками, из которых торчала солома. — Надежда. Вы еще во что-то верите? — Ирена посмотрела на сапожника несколько внимательнее, а тот вдруг захихикал, прикрывая рот посиневшими пальцами: — Ой, верю, только ша, тихо, а то кто-нибудь подслушает. Есть такое еврейское изречение: от счастья до несчастья всего ничего, метр или маленький шажок. А от несчастья до счастья — долгий путь. Шагать да шагать. Вот я и иду! Ша! — Он хотел разминуться с ней, но она остановила его жестом: — Куда вы идете? В таких лохмотьях, в дырявых сапогах, без шарфика и даже без рукавиц? Утром было семнадцать градусов, хотите получить воспаление легких? — Сапожник взглянул на нее с неприязнью, отчужденно, так взглянул, словно они только в эту секунду столкнулись на дороге и словно впервые в жизни встретились. Он молчал, поэтому она снова спросила: — Куда вы идете? — Наконец-то он узнал ее и тут же улыбнулся: — Ша, я знаю, куда иду. Может, туда? — Вассер махнул рукой в сторону железнодорожного полотна, за которым вырастали невысокие холмы. — Наверное, туда. Яблочко несу моему младшему. Вы помните Давида? — Хорошо помню… — солгала она. — А где он теперь? — Сапожник Вассер с благоговейной сосредоточенностью смотрел на сморщенное, червивое яблоко, которое держал в руке. Смотрел, причмокивал и улыбался: — Давидик? Он где-то здесь, но кому это теперь дано знать? Положу для него яблочко, вот он и придет за ним, а как придет, я цап его за шиворот и отведу домой. Посудите сами, ну не шалый ли он малость? Его застрелил жандарм на путях, Давидик ходил туда, чтобы набрать хотя бы горстку угля… Вы правы, утром только мороза было семнадцать градусов, и вдобавок пронизывающий ветер. Утром встанешь, и надо сперва воду растолочь, которая в ведре замерзла, и уж потом умываться. Ну, а жандарм взял и в Давидика прицелился и бабахнул — и убил его на месте. Помните его? И теперь ему боязно домой вернуться из-за того, что застрелен. А я его найду и спрошу по-хорошему: — Давид, разве твоя вина, что этот жандарм оказался такой меткий? Разве можно тебя в этом винить? — Пан Вассер, вы должны вернуться домой!.. — крикнула Ирена с болью в голосе, отдавая себе отчет в том, что этот тощий сгорбленный еврей не сына своего ищет, а своей смерти. Он рванулся, побежал. Она видела, как сапожник то падал, то появлялся из снежных сугробов, пока не исчез среди домов… Вечером пришла Томасева. Господа бога восхвалила и немедля обратилась к делам земным: — Слыхали, что стряслось? Возле станции убили старого сапожника, рыжего Вассера. — Буковская закрыла глаза и, обессиленная, прислонилась к буфету. — Ужасно, — прошептала она. — Чудовищно. Когда же это кончится? — Конечно, жуткое дело, а знаете, что он устроил? — Томасева с минуту помолчала, чтобы подогреть любопытство слушательницы. — Он, этот Вассер, подошел к жандарму и большущим яблоком в него запустил. Размахнулся и швырнул с такой силой, что яблоко пополам разломилось. — Мать Буковской слушала ее и внимательно поглядывала на дочь. — Ты знала Вассера, или как его там? — спросила она, когда Ирена, схватившись за голову, упала на табуретку. — Знала. И Ян хорошо его знал, я сегодня разговаривала с Вассером. Чувствовала, что этим кончится. — Он был порядочным человеком? — снова спросила пожилая женщина. — Да, это был порядочный человек… — Ну так помолимся за упокой его души. — Мать Ирены опустилась на колени, оперлась лбом о край стола и начала молиться своими словами, так как не знала ни одной молитвы, в которой бы упоминались евреи. — Отче наш милосердный, что даруешь нам жизнь и смерть, будь милостив к бедному еврею Вассеру, которого убили и который предстал сегодня перед ликом твоим… — О нет, за еврея ни за что не буду молиться… — воскликнула Томасева, — не буду ни в коем случае! Ведь евреи распяли Христа. — Она хлопнула дверью, и со двора донесся ее торопливый топот. Мать встала с колен и ударила кулаком по столу: — Ирка! Кого ты пускаешь в свой дом? Я больше не желаю видеть этой мерзкой бабы! — Потом подошла к Ирене, начала гладить ее по голове, словно ласкала маленькую девочку. И принялась втолковывать спокойно, терпеливо, как ребенку: — Видишь, теперь такие времена, что надо внимательно присматриваться не только к людям, но и к каждому слову. То, что вчера считалось белым, сегодня — черное, а бывает и наоборот. Люди изменились, слова изменились, все изменилось. Я как-то подумала: если Гитлер ополчился на евреев, значит, евреи неплохие люди. Ходил ко мне в ту пору такой несчастный Шмулик за продуктами для своей больной матери, отца-то немцы застрелили. Я давала ему хлеба, сала, крупы, яблок, а у него скулы сводило, до того был голодный. Но ни крошки не трогал, все матери бегом относил. Я даже плакала. Господи, какое этот еврейский мальчонка имеет касательство к Голгофе? Даже Петра, который отрекся от Иисуса, называют святым Петром, поскольку он прощен за свое отступничество. Скажу тебе честно, Ирена, по мне, сегодня хороши все те, кто плох для немцев.

Когда наступил комендантский час, в окно постучался полицай Шимко. Долго вытирал ноги, долго стряхивал снег с шинели. А Ирена между тем думала: я должна быть сильной. Ведь Шимко не принес добрых вестей. С добрыми вестями иначе входят в дом. Входят стремительно, не обращая внимания на грязные сапоги. Шимко расстегнул шинель, бросил на стол шерстяные варежки. — Я была сегодня у вас… — Ирена пыталась говорить спокойно, точно этим притворным спокойствием можно было изменить то, что произошло. — Знаю, мне сообщили, у меня был сегодня чертовски тяжелый день… — Шимко подошел к ведру, зачерпнул воды и стал пить маленькими глотками, смакуя, словно это было вино, — набегался на путях. Да и весть принес не из легких… — Говорите… — Посылку передал, и, видимо, она дошла, хотя пана Яна вчера уже отправили… — Куда? — В дверях комнаты показалась мать Ирены. Она стояла на пороге босиком, в длинной ночной рубашке. Седые волосы спадали на лоб. — Куда отправили? — повторила она вопрос громче, настойчивей, как будто ее раздражало молчание полицая. — Точно-то я не знаю… — выдавил озадаченный Шимко. Он не рассчитывал застать здесь кого-то еще, кроме Ирены и Витольда. — А что вы знаете? А за что мы вам платим? — крикнула старая женщина, и полицай смешался окончательно. — Мама, будь благоразумна, пан Шимко нам не враг… — Ирена попробовала разрядить напряженную атмосферу, но во взоре матери уже пылал гнев. Давно копились в ней сомнения и надежды, мольбы и проклятия, и наконец ее прорвало: — Ты молчи, он говорить должен. Обручальное кольцо взял, сережки взял, взял новый костюм Яна и еще тысячу злотых. Если уж такими вонючими гешефтами занимается, так пусть будет человеком по крайней мере для тех, кто ему платит… — Прошу не кричать, мамаша, я брал не для себя, — весьма официально заявил Шимко. — Не знаю, для кого брали, но знаю, за что, — перебила его мать, и полицай покачал головой, заговорщицки ухмыльнулся, словно ухватки этой седой бабки начали ему нравиться. — Мамаша, я не в курсе деталей, разве я сказал, что ничего не знаю? Яна отправили в Люблин. Может, в замок, может, в лагерь под Люблином. Увезли в запломбированном вагоне, что я могу еще знать? — Он торопливо застегнул шинель и попятился к дверям, забыв о варежках. — Сразу бы так сказали. Варежки, варежки забыли, еще пальцы отморозите!.. — крикнула старушка и, уже не обращая внимания на Шимко, побежала к дочери. Пристроилась на краешке ее табуретки, плечом к плечу, щека к щеке, и заговорила громко, торопливо, заливая Ирену потоком слов, ибо чувствовала, что после известия, принесенного полицаем, любое слово будет лучше тишины: — Мразь, зараза, подонок, душегуб с большой дороги! Почему ты так побледнела, разве Люблин хуже Замостья? Главное, что Ян жив. Это надо помнить, за это держаться. Послушай, до прихода этого мерзавца мне чудный сон приснился. Не гляди в пол, послушай, какой это был сон. Наш Ян гулял по громадному лугу среди цветов и всевозможных растений. Я приметила хвощ, мать-и-мачеху, бело-розовую очанку, и паслись там белые кони. А до чего же хороши, все как на подбор, один краше другого. Ян прогуливался неторопливо и похлопывал их по крупам. Белый конь, дочка, — это к счастливому окончанию путешествия. Уверяю тебя, что еще до Нового года мы увидим Яна за нашим столом. — Ирена встала с табуретки, подошла к дверям и повернула ключ в замке. — Я боюсь, мама… — задумчиво произнесла она, все еще стоя у порога. — Боюсь за Яна и боюсь за наш дом, ведь Шимко такой мстительный.

Не выдали им полосатой лагерной робы, не отобрали одежду. Спали и работали в том, в чем их забрали из дома, с улицы, с фабрики. Поэтому Яну можно было только завидовать: хоть теплая куртка лопнула на спине и под мышками, но все же это была теплая куртка. А Бжескому в его костюме, хоть и из чистой шерсти, грозила бы верная смерть, если бы не два экземпляра газеты «Новый глос любельский», вложенные под рубашку. От обычного воспаления легких до обычной смерти, следовательно, вполне человеческой, путь был здесь таким же прямым, как высокая ограда из колючей проволоки. В конце декабря температура понизилась до тридцати градусов, и если в бараке, среди спавших на нарах и тех, кому пришлось улечься на полу, кто-то питал надежду протянуть до весны, то должен был эту надежду каким-то способом укутывать и согревать. Хотя бы обрывком истлевшей мешковины или листом бумаги. Барак стоял на первом поле. Когда из Замостья привезли тридцать пять новичков, все нары в этом бараке были уже заняты. Ян долго не решался, где приткнуться, пока кто-то не предупредил: — Тут не найдешь комнаты с видом на море, воспользуйся тем, что есть, завтра и этого не будет. — И Ян воспользовался, лег на пол, надвинул шапку на глаза и порадовался, что его ложе находится далеко от дверей барака. От этой радости позабыл об адвокате Бжеском, который несколько дней вел себя так, будто полностью примирился со своей судьбой. Это было непостижимо. Ян ничего не понимал. Бжеский? Именно он? Упорство и одержимость не оставляли адвоката в самые трудные моменты и даже передавались закоренелым, тщедушным пессимистам. Но когда дошел до них первый, еще не слишком определенный, слух о подготовке партии заключенных к отправке в концлагерь, Бжеский сник. — Конец. Мне из этой передряги не выпутаться, — сказал он Яну, когда в камере начали обсуждать эту свежую еще, с пылу-жару, новость. — Ты спятил? — крикнул Ян. — Вдруг это для нас единственное спасение? Всюду можно жить, а в Майданеке хоть нами перестанет интересоваться гестапо. — Сам он не очень-то верил в то, что говорил, но, ободряя товарища, начал понемногу проникаться хилым, как декабрьский рассвет, оптимизмом. — Ты до конца жизни не научишься ловко врать… — усмехнулся адвокат, — меня утешать не надо, теперь ты должен заботиться только о себе. — Ян вспомнил о товарище, оперся затылком о дощатую стену барака и позвал: — Бжеский, тут есть теплое место!.. — Барак стоял на первом поле, было на нем еще с дюжину подобных деревянных строений хозяйственного назначения и таких, где ютились узники. Сразу же за бараками, у колючей проволоки, отделявшей первое поле от второго, находилась «будка смерти» и виселица. Виселица как виселица. Новички только диву давались, что поставлена она немцами не на виду посреди поля, а где-то на задворках. О «будке смерти» им еще предстояло узнать. Работали преимущественно на втором поле, куда были завезены строительные материалы и где уже закончили четыре барака, пока не заселенные. Может, потому, что лишь на первом поле между двумя рядами колючей проволоки круглые сутки расхаживали часовые?.. Когда на рассвете, в колонне по пять, заключенные входили в ворота лагеря, они зачастую не знали, будут ли сегодня сооружать бараки для живых или расширять и углублять огромную яму для убитых. Эта яма находилась в дальнем углу пятого, еще совершенно пустого поля. Была она метров двадцати в длину и такой глубины, что в ней поместился бы двухэтажный дом. — Смотри, земля шевелится, красная земля шевелится… — пробормотал Бжеский, прерывая работу. Он оперся о лопату и не отрываясь, широко открытыми глазами смотрел туда, где под тонким слоем песка и хлорной извести лежали тела расстрелянных утром. Обрывистый край братской могилы был обрызган кровью. — Ничего не шевелится, работай, Вольф смотрит… — поторопил адвоката Ян, с размаху вбивая лопату в мерзлый грунт. Долговязый Вольф медленно шагал вдоль открытой могилы. У него была мина рачительного хозяина, который не терпит небрежной работы. — Гляди, гляди, там шевелится… — не унимался Бжеский. — Берегись, Вольф… — только и успел произнести Ян… Это началось рано. Они допивали эрзац-кофе, когда с пятого поля донесся треск пулеметных очередей. Не успели они протереть снегом жестяные кружки и консервные банки, используемые вместо кружек, как стрельба смолкла. Воцарилась леденящая тишина. Кто-то перекрестился. Кто-то сказал: — Ликвидировали тех, из Замка. — А Буковский зашептал: — Я всюду готов работать, лишь бы не там, не там. — Но их привели именно на пятое поле… Вольф остановился позади Бжеского, и Буковский уже не мог ни торопить адвоката, ни просить, мог только смотреть, не прерывая работы. — Bitte setzen Sie sich… Присядьте, пожалуйста… — невозмутимо произнес Вольф и концом хлыста показал, где Бжеский должен присесть. Адвокат отложил лопату, вытер руки о штаны и опустился на корточки на самом краю ямы. Теперь все заработали с невероятной поспешностью. И пожалуй, не только из-за страха. Врубались в твердую землю кирками и лопатами, выворачивали ее наизнанку, кашляли, дышали тяжело, хрипло, ибо только такой музыкой могли проводить Бжеского. И выстрел показался им таким тихим, как будто Вольф сломал за спиной адвоката сухую веточку. Бжеский закачался, вскинул руки и полетел вниз головой.

Собиралась пожить, а уехала сразу после рождества. — Видишь ли, дитя мое, видишь ли… — Мать объясняла витиевато, и ничего путного в этих объяснениях Ирена не уловила. Уехала на удивление поспешно. Может, вдруг убоялась своих пророчеств о возвращении Яна еще перед рождеством? Может, стыдно стало, что так легко уверовала в красочный чудесный сон? Белые кони, благополучное окончание дальних странствий. Уехала…

Но это еще не был конец. Пришли сюда в колонне по пять и так же в колонне по пять уйдут. Труп Бжеского был включен в утреннюю сводку. До вечернего рапорта в эту сводку никто не имел права вносить изменения. По приказу Вольфа трое узников вытащили адвоката из ямы. К счастью, яма в этом месте оказалась неглубокой, а то Вольф начал терять терпение, даже заулыбался, что было грозным предостережением для живых.

Сели возле елки. В прошлом году отец неудачно закрепил ствол деревца. Помнишь, Витольд? Я начала вешать шарики, а елочка на меня свалилась. Пусто и тихо. Обед скромный, наша утка-одиночка пусть подождет, поживет еще до возвращения отца. Запеку ее с яблоками. Явилась Томасева, увидала в окно, что мамаша наконец уехала. С порога заулыбалась, запричитала, само воплощение рождественской благостности и покаяния: — Вы знаете? Так тяжело было у меня на душе, что дважды бегала исповедоваться… — подскочила к Ирене, попыталась поцеловать ей руку, — какая-то нечистая сила меня тогда обуяла, бес, что ли, попутал? Может, потому, что мы годами у евреев в кармане сидели. Занавески, обувка, швейная машина — все у евреев, даже доски на постройку хаты и те от Гольдштерна. В кредит давали, врать не буду, иногда брали процентик, но в кредите не отказывали — при деньгах были, а я к ним всегда с поклоном и пустой мошной. Может, отсюда и взялось тогда мое греховное ожесточение? Ксендз отчитал меня, и был прав. Пани Ирена, столько лет мы знакомы, и неужели теперь из-за одной моей глупой промашки должны раззнакомиться? — Томасева посидела часок, спела «Нынче в Вифлееме радостная новость», прокляла голод, мороз, войну, Гитлера и отбыла восвояси.

Возвращались в колонне по пять, и снег скрипел, а небо было чистое, отполированное морозом. Когда приблизились к широко распахнутым воротам, раздался окрик: — Mützen ab! Шапки долой! — Но Ян и широкоплечий торговец из Замостья имели право не выполнять этого приказа, остаться в шапках, так как руки у них были заняты — они несли окоченевшее на морозе тело адвоката. — Гады, только и радости у меня сегодня, что шапку перед ними не сниму.

Постель была уже разобрана, когда Витольд выскользнул из комнаты. Ирена не заметила его исчезновения. А потом заскрипело потолочное перекрытие. Ирена присела на кровать, слушала и вспоминала ту ночь, когда Ян пробрался на чердак. Значит, круг замкнулся. Неужели мы к этому окончательно приговорены и нет пути назад? — с ужасом подумала она, пряча лицо в ладонях. Витольд появился через несколько минут и, не глядя на мать, начал быстро раздеваться. — Что ты там искал? — спокойно осведомилась она. — Где? — Не притворяйся, я же знаю, что ты был на чердаке. — Подождала, пока он снимет рубашку и юркнет под перину. Хоть немного к ней приблизился, и на том спасибо. — Ты продрог там… — прервала она затянувшуюся паузу. — Вовсе нет, дрожу от чего-то другого… — От чего же? — Не знаю, но не от холода. — Ирена погладила его по голове, все отчетливее чувствуя, как отделяет ее от сына этот холод, принесенный с чердака. Сперва Ян там замерз, а теперь все это передалось Витольду. Ему ли одному? — Само по себе ужасно, что даже родной матери я словом не обмолвилась о нашей тайне, ведь это только нас касается… — шептала Ирена, как будто желала этими словами убаюкать сына. И вдруг, словно кто-то подсказал, что если когда-либо и придется ей свалить эту тяжесть, признаться в опасных мыслях, которые лишают сна, то уж, пожалуй, лучшего момента, чем сейчас, она не найдет, сию минуту должна все высказать. Снова положила руку на теплый лоб Витольда. — Как полагаешь, для нашего Яна это по-прежнему важно? И он похвалил бы нас, если бы мы довели до конца то, что он не успел завершить? — Я думаю, что для отца это по-прежнему важно, — услышала она уверенный голос сына. — И я готов в любую минуту поехать к Розенталям. — Поехать, поехать!.. — воскликнула она с внезапным раздражением, сама не зная, почему ее задела радостная оживленность доселе хмурого Витольда, почему причинила ей боль его демонстративная готовность. — Поехать, но это будет лишь первый шаг. Ты подумал, в каком мы положении? — Она-то часто думала. Словно все глубже и глубже заходила в какую-то реку, но, едва дно ускользало из-под ног, страх отрезвлял, и она снова оказывалась на берегу. А может, потому и раздражена, что Витольд не понимает ее страха, не хочет ей этого страха простить. Четыре едока — не два, а с деньгами совсем плохо. — Есть у меня бабушкины пятирублевки, но ты должен помнить, что они предназначены исключительно на спасение отца. Вдруг появится какой-нибудь новый Шимко? Поехать… А тут дрова на исходе, и торфу осталось столько, что через две недели нечем будет топить печку. Попробуй теперь пожить на чердаке в такой трескучий мороз… — Тогда зачем заговорила о тайнике? — спросил Витольд и хотел повернуться лицом к стене, мать задержала его рукой, глядя ему в глаза: — Подождем чуть-чуть, дай мне еще немного времени на размышления.

Пятнадцатого января мороз перевалил за тридцать градусов. Ночью в садах трещали стволы деревьев, а утром, перед самым прибытием поезда, следовавшего в Варшаву, жандарм Шульц застрелил богача торговца Арона Гольда и его молодую жену Розу. Сразу пошли разговоры, что немцы нашли при нем двадцать тысяч злотых, тысячу долларов и три кольца с бриллиантами. А в сумочке Розы — ампулы с ядом и всевозможные, превосходно подделанные документы. Никто этого яда и фальшивых документов не видал, никто денег Гольда не считал, пошли толки, как будто жандарм Шульц составлял протокол в присутствии тысячи свидетелей. Говорили о Гольде, но прежде всего о Розе, ибо в голове не укладывалось, что такая молодая и красивая женщина, с виду настоящая арийка, вздумала отправиться в поездку с типичным евреем. Самоубийственную поездку, поскольку происхождение Гольда было видно за километр. — Зачем ей понадобился такой опасный спутник? — недоумевал путеец Тростик, отец щербатого Зенека. — Со своими документами она могла бы ехать в Варшаву без гроша за душой. И еще какой-нибудь немецкий офицер поднес бы ей чемодан. Зачем пошла на риск с горбоносым Гольдом? — Стоявший рядом с путейцем коренастый мужчина отчужденно пожал плечами. Он плохо разбирался в женщинах, особенно в еврейках. Зато насмотрелся таких вещей, которые людям и не снились в самых жутких кошмарных снах, и перестал удивляться тому, что мир окончательно обезумел. Он постучал указательным пальцем по сутулой спине путейца: — Скажите, как пройти к Яну Буковскому? — Путеец даже рот разинул и испытующе уставился на незнакомца. — Вы ищете того Буковского, который был учителем? — Не его ищу, дом, в котором он жил… — Понятно… — буркнул Тростик, и в глазах его отразилось уже крайнее удивление… Скрюченные тела супругов Гольд пролежали несколько часов под забором, пока не пришли четверо молодых евреев под командованием полицая Внука. Полицай склонился над Розой Гольд, подумал и проговорил одобрительно: — Чертовски красива и мертвая полна жизни. Положите ее на санки, которые пошире, а еврея отдельно. Осторожней, рвань, с такой женщиной надо поаккуратней! — Он выругался сквозь зубы и обратил взор своих мутноватых глаз в направлении забегаловки хромого Сташека. Нелегко было полицаю Внуку, всего месяц назад его перевели из Билгорая в Избицу. Устроился кое-как, питался чем придется и раз в неделю отправлял полное угроз письмо своей бывшей невесте, которая пренебрегла «синим» полицаем, отдав предпочтение лысому чиновнику лесного ведомства.

Витольд возвращался из булочной, прижимая к груди буханку пайкового хлеба. Он даже не заметил Зенека, притаившегося у забора, а тот кинулся к нему с таким радостным воплем, словно полдня прождал этой встречи: — Витольд, теперь-то я настоящее кино поглядел. Дай почитать «В пустыне и в пуще», тогда такое скажу, что от зависти лопнешь. Дай почитать «В пустыне и в пуще», иначе ни словечка не услышишь. — Об убитых Гольдах? — спросил Витольд, надкусывая буханку. — Ты что, стал бы я болтать о покойниках! — передернул плечами Зенек, но тут же снова оживился: — Я нашел новое кино с голяками. В доме Цукермана, где теперь живет этот новый полицай.

Невысокий плечистый мужчина тщательно вытирает ноги и проходит с Иреной в дальнюю комнату. — Вы тут одна живете? — Одна, то есть с сыном, он куда-то умчался минуту назад. Такой худощавый, в коричневом пальто и с книжкой в руках. Может, вы даже разминулись с ним у калитки… — Меня интересует, нет ли здесь чужих и можно ли говорить, не понижая голоса… — Тут никто не подслушивает, мы можем говорить совершенно нормально, — поясняет взволнованно Ирена и уже тянет руку к клочку газеты, к этому посланию из дальних миров. — Возьмите, пожалуйста, я не читал, да и зачем? Не мне писано. — Приезжий садится осторожно, как бы опасаясь, что хрупкий стул не выдержит его тяжести. Кладет на стол руки и начинает рассматривать свои толстые узловатые пальцы. А Ирена подходит к окну, забыв о госте. Она теперь одна в комнате, так как должна быть одна. Разворачивает записку. Кривые, бескровные буквы клонятся на бок, переламываются, точно вконец изнуренные голодом и стужей. «Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, что я еще жив. Жизнь здесь тяжелая, но ко всему можно привыкнуть. Посылку не высылай, не дойдет. Нам пока не отдают посылок, может, когда-нибудь? Думаю о вас, очень скучаю. Ничего, как-нибудь обойдется. Ведь я жив. Ян». Гость по-прежнему изучал свои растопыренные пальцы и не забывал о быстротекущем времени. Ведь еще сегодня он должен вернуться в Люблин. — Я ломовой извозчик, нанялся в Майданек возить все, что требуется для стройки. Они там огромное строительство развернули, уйму земли захватили, не поймешь, на что им столько? Полвека у нас хотят пробыть? Тогда от нас только прах останется. Ваш муж головой рисковал, передавая мне записку. Я тоже рисковал, беря ее. К заключенным близко подходить запрещено. — Как он теперь выглядит? — спросила Ирена. — Как все они. Врать не стану, там сплошное варварство или того похуже. — Она молчала, чувствуя, что теряет власть над собой, что любое его слово способно вызвать у нее крик отчаяния. — Вам плохо? — встревожился гость и подался вперед, Ирена остановила его жестом. — Выдержу… — прошептала, когда он уже понял, что ничем, кроме громкого плача, она не нарушит тишину. — Должны выдержать, ведь другим женщинам гораздо хуже. Ваш-то муж живой… — То же самое говорила моя мать. — Значит, мудрая у вас мать… — гость тяжело поднялся со стула, вытащил шапку из кармана, — мне пора. Я боялся этой встречи, больно уж бабы ревут. — Только сейчас, когда он собрался уходить, она осознала, скольким ему обязана. У нее в доме человек, который рисковал жизнью, принимая записку от Яна, а она не угостила его даже стаканом чая, не предложила снять куртку. — Не торопитесь… — в ее голосе прозвучала настойчивая просьба, — у меня остался от обеда вкусный суп, сын принес свежего хлеба. Такая досада, что не подумала об этом раньше… — До люблинского поезда меньше часа, — улыбнулся он Ирене, и его ничем не примечательное лицо показалось ей вдохновенным и благородным. — Не беспокойтесь, пожалуйста. Я непременно должен поспеть на этот поезд. — Она проводила его до порога и, когда он взялся за дверную ручку, спросила: — Деньги примете? — За что? — удивленно взглянул гость. — За все, что вы для нас сделали. — Он рывком распахнул дверь, словно собирался уйти молча, но, переступив порог, обернулся и сказал, как дочери: — Железнодорожные билеты мне еще по карману. А за страх мой заплатить не сможешь, нет у тебя таких денег, сколько страх мой стоит. — Так он сказал и вышел.

Дом был старый, из белого камня. Шатавшееся от ветра крыльцо уже разобрали на дрова ближайшие соседи. Было это еще в начале декабря, когда возле еврейского кладбища расстреляли все семейство Цукерманов и дом стоял пустой, как карман нищего. Больше месяца живет здесь полицай Внук. Он занял одну, самую большую комнату, однако в другие помещения доступ посторонним закрыт, ибо на дверях приклеена бумажка с печатью полиции. В нескольких метрах от белого дома торчит ветхая голубятня, которую соседи разобрать еще не успели. Хотя это вопрос только времени. Вернется однажды полицай Внук с дежурства и кособокую будку не узрит. Может, даже порадуется этому, поскольку сыновья Цукермана поставили свою голубятню перед окном самой большой комнаты, как бы предчувствуя, что именно там Внук поселится и они таким образом ограничат доблестному полицаю сектор обзора. Утром глянет он в окно, чтобы белым светом полюбоваться, а видит дырявую дощатую будку, и охватывает его черная печаль. — Лежи спокойно, а то доски трещат… — предостерегает шепотом щербатый Зенек. — Не вертись, иначе провалишься ко всем чертям… — До чего же ноги мерзнут, пальцы совсем одеревенели, — стонет Витольд и снова меняет положение. — Так я ж говорил тебе, оберни ступни газетами и в каждый ботинок насуй бумагу. Гляди, начинается, сейчас забудешь о своих замерзших копытах. Гляди, вон маленькая патефон накручивает. Без музыки они не забавляются, всегда это делают под музыку. — Друзья забрались в голубятню, когда первые тени сумерек легли на искрящийся снег. В большой комнате Внука был уже полицай Шимко и две молодые евреечки, не считая, конечно, хозяина, который сначала был полностью поглощен приготовлением ужина и не участвовал в предварительной разминке. Окно завесили белой тряпкой. Может, обрывком простыни, оставшейся от Цукерманов? Но верхняя часть окна оставалась открытой, и с высоты голубятни была видна почти вся комната. — Теплынь у них там… — вздохнул Зенек. — В одних кальсонах разгуливают. Так натоплено, что на стекле ни единого пятнышка изморози. — Зачем они сюда пришли? — В голосе Витольда слышатся только гнев, словно он забыл, что именно за это представление дал Зенеку книгу Сенкевича. Да еще в коленкоровом переплете. — Кто пришел? — переспросил обалдело щербатый Зенек. — Эти девушки. Ведь они же должны знать, все знают, что Шимко отпетый мерзавец, а новый тоже бил евреев прикладом… — Не дури, лучше в окошко поглядывай, — рассердился Зенек, потом немного погодя сам вернулся к этой теме. Видимо, вопрос Витольда задел какую-то пружину в его башке. — Чего ты меня спрашиваешь? Я, что ли, выпытывал у этих девчат, почему они к полицаям шляются? Может, им нравится, а может, просто голодные? У нового полицая часто бывает колбаса, и они ее лопают так, что за ушами трещит. Что задаешь глупые вопросы? Может, они жить хотят и потому водятся с этими гадами. О господи, старый Цукерман, наверное, в могиле бы перевернулся, если бы узнал, что творится в его доме. — Чернявая худенькая девушка уже давно сидела на кровати. Ее колени, на которых покоилась всклокоченная голова Шимко, подрагивали как бы в такт музыке. Полицай Внук самозабвенно крутил ручку патефона. Дородная партнерша Внука, которая наверняка была гораздо старше чернявой, положила на стол круг колбасы и выбежала из комнаты. Едва она отворила дверь, как белый от снега двор, казалось, закружился под звуки танго: «В этот час ты призналась, что нет любви…» — Красиво… — одобрительно произнес Зенек, вытирая нос пальцами. — Толстуха выскочила за порог, огляделась и присела на корточки, подобрав юбку. — Льет, как кобыла, — возмутился Зенек и, чтобы поднять настроение, возбужденно зашептал: — Та, худенькая малышка, симпатичнее, Шимко выбрал ту, что получше. Глянь, она кричит или поет? — Действительно, рот худенькой малышки был теперь широко открыт, Шимко вдруг толкнул ее, а когда она опрокинулась навзничь, вдавил в супружеское ложе Самуэля Цукермана, — Попалась!.. — взвизгнул Зенек, хватая Витольда за руку. Несмотря на трескучий мороз, ладонь у него была мокрая от пота. Витольд вырвался и начал поспешно спускаться по надломленной, рассыпающейся под ногами лестнице. Вслед ему полетели слова, вначале полные удивления, а затем злости: — Погоди, еще будут дела, еще этот новый полицай… Дурак-дурачина, кастрат, тряпка интеллигентская!.. — Витольд мчался опрометью, перемахивая через высокие сугробы, перебегал темные дворы, подгоняемый лаем собак. Потом широкий луг, походивший теперь на белое озеро. Он продолжал бежать, погружаясь в снег, как в воду, очищающую от черных мыслей. Наконец упал и заплакал, чувствуя, как слезы замерзают на щеках. Вдруг ему сделалось очень тепло, и он, возможно, уснул бы, если бы не подумал о Сабине. Мысль о ней причинила боль. Как бы пришпорила. Он раздвигал руками густой морозный воздух. Не знал, куда держит путь, но знал, почему убегает. Хотелось избавиться от мыслей, которые возникли, когда полицай навалился на чернявую. Витольд готов был сбежать от этих мыслей хоть на край света. Сабина. Он парил над белым озером. Сабина еще красивее. Сабина тоже голодает и тоже хочет жить. А как в ее городе борются за жизнь? Разве там нет похотливых полицаев и таких же заброшенных домов, где можно вытворять все что угодно? Сабина. Если не по собственной воле, не от страха или голода, то просто могут принудить силой? Ко всему принудить. Могут. И какой закон призовешь на помощь, если законом стала прихоть жандарма и полицая? Витольд широко открывал глаза — стоило их закрыть на секунду, как немедленно возникала Сабина, а за Сабиной шел какой-нибудь Шимко, какой-нибудь Внук с колбасой в зубах и патефоном под мышкой. И он открывал глаза. Почему я так долго ждал? Сочинил для Сабины стихи, а зачем ей стихи? Если бы раньше поехал, у матери не было бы выбора. Пришлось бы на все согласиться… Витольд вернулся домой к полуночи. Свет ослепил его, хотя под потолком мерцала лишь одна маленькая лампочка. Кто-то снял с него пальто, свитер, разул. Вероятно, мать, значит, я уже дома? — подумал он отрешенно, в полусне, не противясь тому, что с ним делали. — На лютом морозе и до поздней ночи. Я от страха умирала. Всякая погань разгуливает теперь с оружием, и что стоит мерзавцу выстрелить, убить. — Если бы я раньше съездил!.. — выкрикнул Витольд плаксивым голосом, но без труда дал уложить себя в постель. — Когда раньше, куда съездил? — Ирена плотно укрыла сына периной и прислушалась к его учащенному дыханию. — О чем ты говоришь? Не думай ни о чем, сегодня большой день. Праздник сегодня. Сейчас липового цвета заварю. Ты должен пропотеть. Сейчас, сынок. Весточка пришла от отца, взгляни, вот его записка. Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, что я еще жив. Жизнь здесь тяжелая. Ничего, ведь я жив, как-нибудь обойдется. А знаешь, кто принес записку? Помнится, у нас еще есть аспирин, прими, липовым отваром запьешь. Знаешь кто? Простой извозчик, который работает в Майданеке. Такой человек, что жизнью своей рисковал и гроша не захотел от меня принять. Теперь люди должны помогать друг другу, вот я и приняла решение. Слышишь? Тайник на чердаке больше не должен пустовать. Слышишь? — Утром пришел фельдшер и поставил Витольду банки. — Видите, как до черноты натянуло? Прямо смола. Лишь бы не кончилось воспалением легких, — сказал он, пряча в карман тридцать злотых.

А когда собрался в путь-дорогу, почувствовал горький привкус страха. Впрочем, и раньше мысль о поездке вызывала странную тревогу. Странный, странная, странное. Две недели пролежал он в постели, и за время болезни множество простых вещей начало запутываться, усложняться. Читал книгу и ничего не понимал. Брался за письмо Сабине и не мог закончить, все время думал об отце. Говорил с матерью, а в комнату заглядывала Сабина. Лицо бледное, в испарине, видимо, кто-то ее преследовал. Отче мой, моя Сабина. Дорогие мои, почти месяц я в Майданеке. Эти слова свидетельствуют, чт

Назад Дальше