— Погоди, пакостник, — крикнул Петрас, — я тебя еще подкараулю.
«…10 января в Конкольнице арестовали Янину Краевскую. Она была активисткой ППР. Известно ли им было об этом? Официальный повод для ареста совсем другой. Краевская, как врач, оказала помощь раненому партизану. Какой-то гад донес…»
«…Есть и такие поляки. Ксендз Плонский из Лукова, когда его попросили отслужить молебен по пяти расстрелянным, ответил: отслужить-то могу, но сколько заплатите? Семьи расстрелянных были очень бедные и, конечно, много заплатить не могли. Стали торговаться, Плонский снизил цену, но и она была в десять тысяч злотых».
«…В Стоке-Руском снова пролилась кровь. В соседнем лесу в землянке скрывались пять коммунистов. Фамилии их пока неизвестны. Зато хорошо известен осведомитель. Это тот самый Челях, который виноват в гибели Издебского. Немцы вытащили из убежища всех пятерых и тут же расстреляли».
«…На перегоне Красник — Шостарка взлетел на воздух воинский эшелон. Взрыв был мощный. Паровоз и несколько вагонов полетели под откос. Убитых немцев с полсотни, а раненых — вчетверо больше. Колею чинили в невероятной спешке, но все равно на это ушли целые сутки».
«…Немцы распространяют разные листовки и брошюры. Им не справиться с нами оружием, поэтому они пытаются с помощью провокаций и лжи».
«12 вопросов к Польской рабочей партии», «Маски красного Кремля», «Да здравствует Польская советская республика». Заголовки говорят сами за себя. Фашисты трогательно обеспокоены нашим будущим».
«…В середине февраля в Ружанце на Буге расстреляны трое за то, что не явились рыть окопы».
Итак, до сих пор во дворе все идет как обычно. Очередность соблюдена. Вслед за Петрасом вышел Чарноич. Как месяц назад, как неделю назад, как вчера. А может, и завтра все будет так же. Разве что кто-то не вернется домой, разве что… но сегодня все идет своим чередом, и каждый из появляющихся во дворе, наверное, думает: хоть бы до завтра. Чарноич на бегу сует в карман какой-то сверток. Наверное, свой обед. Два кусочка хлеба со свекольным мармеладом или маргарином. Через несколько часов он вытащит этот хлеб из кармана. Съест его. Мария широко распахивает окно. Он будет жить, будет разговаривать с товарищами. Завтра суббота, условится сходить с ними выпить. Сколько же ему лет? Двадцать пять или немного меньше? Петр был моложе его. А на дворе уже совсем светло. Ночь пролетела так быстро, что Мария совсем не уверена, действительно ли просидела она в этой комнате от сумерек до рассвета. Прекрасная, добрая и спасительная ночь — так говорил Петр.
«…Стычка под Карповкой с жандармами. Когда наш отряд ушел, жандармы прочесали деревню. Десять домов спалили. Несколько десятков человек расстреляли, шесть сожгли живьем. Среди брошенных в огонь были молодые девушки — перед смертью их раздели догола».
«…В поместье Лазиска удачная операция против немецкой охраны. Убили не менее тридцати немцев. Винокуренный завод полностью уничтожен. 80 тысяч литров спирта поглотила земля».
«…В поместье Старый Двор, Красноставского повята, живьем сожгли 13 немцев, добыли много оружия и боеприпасов».
«…Из Бялой Подляски сообщили, что работавшие там на аэродроме советские военнопленные захватили самолет и бежали к своим. Отличная операция. Счастливого пути, товарищи».
«…В Александрове банда НСЗ убила 8 евреев и поляка, который их прятал».
«…В Михалове расстреляны шесть наших товарищей, членов ППР».
«…НСЗ начинают действовать не хуже немцев. Поляки гибнут от руки поляков. Это трагедия. В последнее время целая серия убийств: 2 партизана убиты около Юзефинка, погибло много активистов ППР, много общественных деятелей — Банчер, Купец, Краковский. Массовый расстрел крестьян в Грабовце. Убит капитан «Орел». Жестокие убийства в деревнях Рудка, Потоки, Лишник. Пал от руки поляков замечательный солдат АЛ — поручик «Молния». Ему размозжили голову, раздавили грудную клетку».
«…Один из наших отрядов перехватил радиограмму высшего руководства НСЗ поручику «Яну», который командует бандой НСЗ в Яновских лесах: «Сообщаем, что немцы хотят войти в контакт с НСЗ, предпочтительно с «Зубром», они обещают оружие и боеприпасы для уничтожения ППР. Дело курирует гестаповец Август из Красника через Дыбовского, полицая, который служил в Уланове, а теперь — где-то в Аннополе или под Красником. Честь имею! Начальник службы порядка — Юр». — Что тут добавить к этому рапорту, если и так все ясно».
«Дорогая Мария, времени у меня совсем мало, поэтому пишу тебе всего несколько слов. Я жив, здоров, скучаю, и в этих словах заключено все, что я хотел бы тебе сказать. А Кароль никогда уже не принесет тебе моего письма, потому что Кароля уже нет среди нас. Жаль парня, ему было всего девятнадцать лет, единственный сын. А я жив и все больше верю в свою счастливую звезду. За Бугом становится жарко. Значит, не за горами тот наш прекрасный мир, к которому стремимся из последних сил, но с растущей надеждой. Этот мир уже близок, Мария. Он действительно уже близок. А дни все короче, и ночи пролетают быстро, и мне все больше хочется жить. Это хорошая примета. Знаю все о твоем смелом решении, Мария. Горжусь тобой и очень за тебя тревожусь. Не хочешь отстать от Крыськи, которая вот уже полгода в лесу. Вдруг мы с тобой встретимся, на какой-нибудь солнечной поляне?»
И вот двор уже наполнился гомоном, криком, пением, руганью, хлопаньем дверей, лаем собак. Мария замечает «Лорда». «Лорд» спокойно идет через двор, будто ему некуда спешить, и он оказался здесь совсем случайно. Потом слышатся тяжелые шаги на лестнице, минута тишины и условленный стук в дверь. Мария закрывает окно. Внимательно смотрит на серые стены комнаты, на покрытый клеенкой стол, ветхие стулья, кровать, где когда-то спал Петр. Надо насмотреться, потому что завтра уже этого не будет, завтра войдет сюда кто-то чужой, для кого эта комната станет всего лишь обыкновенным, грязным, тесным прибежищем. Снова стук в дверь. Надо пройти по комнате, как по собственной жизни. Тут когда-то она встретилась с Петром, тут же с ним и простилась.
— Я опоздал, под Избицей была перестрелка, — говорит «Лорд», — пришлось переждать.
— И хорошо, что опоздал, — пробует улыбнуться Мария, — я побыла наедине с собой.
— «Густаву» очень нужна тетрадь. Я сегодня же должен ему ее вручить.
— Я пойду с тобой, — говорит Мария, — и сама ему вручу.
— Такого приказа не было.
— Но я принесла тетрадь оттуда. Три дня несла ее; наверное, я имею право?
— Пожалуй, да, — соглашается «Лорд», — пойдем к «Густаву» вместе.
Мария вынимает из кармана три исписанных листка и кладет рядом с тетрадью. Склоняется низко, словно хочет еще раз все прочесть.
— Только это и осталось от Петра, — говорит она спокойно, кажется самой себе, и «Лорд» понимает и молчит.
Перевод Д. Шурыгина.
Еще четыре дня назад, когда они, запыхавшиеся, совершая ночные марш-броски, проходили пустые деревни и поселки, когда приостанавливались у погнутых, задранных в небо, простреленных насквозь указателей и разбирали по складам: Приббернов, Мюленбек, Морин, — рядовой Рутяк, раздумывая о завтрашнем дне, думал и о том, как устроить, чтобы сын его наконец был при нем. Дело было проще простого. И может, именно поэтому никто не желал Рутяку содействовать. Те, что шагали в неизвестность, стирая до крови ступни (командир взвода: «Если бы ты, Рутяк, хотел пополнить взвод, допустим, десятком старых вояк, тут бы я мозгой пошевелил, а ты мне голову морочишь из-за одного сопляка. Пришлют его к нам официально — возьму, поставлю на довольствие, не пришлют — переживем»), жуя махорку, ибо курить запрещено приказом, — те, что делали по семь километров в час, а то и больше, полчаса на привал, а то и меньше (старшина роты: «Я помню, Рутяк, чего ж не помнить, но не теперь, браток, всему свой черед. А ты, Рутяк, не убивайся, дорогуша, и не думай, что самые страшные подлости враги готовят второму батальону, а третий батальон будут встречать цветами. В любом батальоне, дорогуша, можно схлопотать пулю или заработать медальон. Не так ли?»), пропыленные и усталые люди, еще не знавшие, на Берлин они идут или на Щецин, твердо знали, что даже на марше можно чуток вздремнуть, а уж если думать на ходу, так либо о сверхважном, о приговоре судьбы, к примеру, или, напротив, о такой чепухе, как песчинка, которая попала в сапог и натирает пятку. А то, чего просит Рутяк, не отнесешь ни к сверхважному, ни к пустякам. «Не так ли?» — спрашивает ротный старшина, сержант Мрочко. «Так-то оно так, — отвечает Рутяк с полным вроде бы пониманием, но и не без некоторого сомнения, — все ясно и правильно, гражданин сержант, но если во всех батальонах можно одинаково схлопотать и заработать, то я покорнейше прошу, чтобы, значит, сын мой, Рутяк Владислав, в третьем батальоне зарабатывал. Меня-то на двух войнах натаскивали, и я знаю, когда такого сопляка из окопа вытолкнуть, а когда за шиворот схватить, чтобы зря головы не высовывал». Наконец остановились в пропахшем весенним паводком лесу, который доходил почти до самого берега. И сразу же от взвода к взводу шепоток: на месте мы, конец похода. Кто был поближе к железнодорожному полотну, тот мог прочесть на красной стене полустанка: Цекерик. А кто был подальше, тому ротный старшина объяснил, что к чему: «Шабаш, ребята. Озеро, которое впереди, это река Одра. Установим здесь такую границу, что лучшей не надо». Река была как озеро. Широко разлившаяся, ленивая, взбаламученная у берегов, неподвижная, словно замерла в ожидании своей большой судьбы. И когда уже нагляделись вокруг, осторожно высовывая головы из неглубоких траншей, поскольку западный берег гостеприимно приветствовал их огнем снайперов, когда насмотрелись на деревья, словно бы уже зеленые, на утреннее небо, предвещавшее вёдро, на реку, которая могла внушить страх (кто хотел, тот слушал Рутяка, а Рутяк скорее к себе обращался, нежели к тем, которые головой согласно ему кивали: «Такой широченной реки мы еще не одолевали, даже на хорошей лодке в четыре весла махать не менее получаса, ведь там-то, куда хватает взгляда, только еще стрежень, значит, целый час промашешь, прежде чем на тот треклятый берег ступишь»), когда радостное возбуждение из них вышло, как воздух из лопнувшей камеры, и вернулась усталость, ибо можно три дня ноги обманывать, но на четвертый они набираются ума-разума и без всякого разрешения ищут отдыха, положенного, как бы там ни было, человеческим ногам, — сержант Мрочко отыскал Рутяка. Сел рядом с ним под сосной. Тоже прислонился к стволу. Угостил Рутяка махоркой и, едва прокоптили первой затяжкой глотки, угостил его словами: «Я доложил о твоем деле поручику, а тот говорит: «Дело житейское, подсоблю Рутяку, если смогу. Потолкую с командиром батальона, — так мне сказал поручик, — а подвернется случай, то и с самим полковником Сеницким». Что ты на это скажешь, Рутяк?» — «А то скажу, что радуюсь. А в особенности потому, что Рутяк Владислав — сын мой единственный. Есть еще в доме две девахи, да замужние, считай уже как бы отрезанный ломоть. И я низко кланяюсь вам, пан сержант, за эту услугу». — «Да катись ты, Рутяк, к чертям со своим поклоном. Для меня вся эта коммерция только тем важна, что в роте одним активным штыком прибавится. Верно?» «Верно, — горячо поддакнул старый солдат. — Двое Рутяков, вместе взятые, — большая сила. А Владек силен как кузнец, только солдатской сметки ему малость недостает».
Уже вторую ночь они к Одре принюхиваются. По ночам сподручней осваиваться с рекой. Мутная, черная вода в некоторых местах подходит почти к самому шоссе. Когда стемнеет, можно к ней приблизиться не сгибаясь. Немцы ведут себя ночью вполне прилично. На польском берегу еще не погасли все пожары. Горит лес в Густебизе, трещат, догорая, деревянные домишки в Цекерике, но все это последствия дневного артналета. Теперь лишь пулеметчики на обоих берегах реки ведут между собой разговор без особого энтузиазма, короткими очередями. Рутяк вернулся из лесу с охапкой сосновых веток. Он готовил себе логово столь старательно, как будто собирался проспать в своей яме весь апрель. «Песочек для тебя твердоват, королевич?» — шпынял его капрал Юзефацкий, первейший виршеплет в роте, а может, во всем третьем батальоне. Юзефацкий писал послания своей зазнобе исключительно в стихах: «Как только кончится война, будешь ты со мной всегда. Как фашистов разобьем, будем мы с тобой вдвоем». Подобные стихи имели общечеловеческое звучание и с одинаковым успехом могли сослужить службу как Юзефацкому, так и тем, кто лучше управлялся с винтовкой, чем с пером. Капрал был страстным курильщиком. И пожалуй, только потому не мог оставаться бескорыстным служителем муз. Впрочем, Юзефацкий установил исключительно льготную для молодых солдат таксу. За четверостишие брал сигарету или щепотку махорки на приличную козью ножку. «Песок для меня не жесток, — отвечал Рутяк без тени гнева, — да словно бы отдает мертвечиной. А от сосновой веточки под головой, от такой подушечки зеленой — смоляной дух. Если им дышишь, то и помирать не хочется, а коли помирать нет охоты, значит, не помрешь». «Пустое говоришь, Рутяк, — фыркнул Юзефацкий, но не отходил от выстланного сосновыми ветками ложа. — А разве есть такие, что на тот свет торопятся? Есть ли такие вообще?» «Почему бы им не быть? — Рутяк поглядел на капрала с ласковой снисходительностью. — Вот Куцва из первой роты, например, у него одна думка: всегда быть впереди. Добровольцев кликнут — он тут как тут. Почему бы им не быть? Я к своей старухе, к девахам своим тороплюсь, а он? К кому Куцве возвращаться? От избы только пепелище осталось, а от семейства одна большая могила. Чужими руками вырытая». Рутяк уже переворачивался на другой бок, запыхавшийся от столь длительного невеселого разговора, смертельно усталый за день на лесосеке, где валили высокие прямые сосны, из которых саперы сколачивали надежные плоты. И уже шинель натянул на голову, и глаза закрыл, ибо даже в темноте глаза закрыть требуется, чтобы как следует перед сном разные важные мысли привести в порядок, как вдруг фамилию свою услыхал. Подумал еще с закрытыми глазами: «Не дадут человеку выспаться, от ночных дел добра не жди, особенно на войне, а без сна воевать скверно», — но уже все более настораживаясь, ибо голоса сперва послышались у железнодорожного полотна, а потом ближе, среди деревьев, наконец совсем близко, у перекрестка лесных стежек: «Рутяк наверняка уже кемарит, точно крот в норе, бери левее и чуток пониже. Рутяк… Рутяка… Рутяку-то хорошо. Своего добился. Теперь уже прямо». Рутяк вскочил, выпрыгнул из окопа и побежал, спотыкаясь о корни. «Владек, сыночек, неужто не видишь меня? Ведь я стою прямо на твоей дорожке, ведь я еще не призрак. А отца родного и в ночи видеть положено». Они обнялись, как выдохшиеся боксеры, которые отдыхают с минуту, подпирая друг друга. Только и было тишины, пока обнимались, обессиленные от радости. Потом шагали плечом к плечу, хотя определение это не совсем точно, поскольку сын был по крайней мере на голову выше отца. А старик говорил торопливо обо всем, что следовало высказать: «Да, значит, поручик слов на ветер не бросает, и вот мы вместе, Владек. Это по справедливости, сын обязан при отце находиться и на пахоте, и на поле брани, и, если родителев последний час пробьет, полагается сыну у его смертного одра преклонить колена. Вот мы и вместе. Я сосновых веток принес на подстилку и сала кусочек припас, чтобы от разговора скулы не свело. Чуяло сердце гостя дорогого. Перекусим маленько и скажем друг другу, что в таких случаях полагается. Ведь как мы из Грейфенберга вышли, я только раз с тобой встретился и из дома никаких писем не получал. А утречком, едва рассвет, ты увидишь, Владек, отменную картину из моего окна. А картина такая: сплошную воду увидишь и клочок неба. И мы, Владек, эту воду избыть должны». Сын жевал пожелтевшее от старости сало и поддакивал. Потом угнездился в окопе, поджал длинные ноги к животу и не возразил, когда отец накрыл его своей шинелью. Еще четыре дня назад, когда они, запыхавшиеся, совершая ночные марш-броски, проходили пустые деревни и поселки, Рутяк с тревогой думал о том, что будет завтра; а теперь он бормотал что-то над спящим сыном, а если и вспоминал о завтрашнем дне, то не было в его мыслях никакой тревоги. И если бы даже этой ночью приснился Рутяку достоверный сон, в котором генерал Бевзюк разговаривает с полковником Сеницким о судьбе-злодейке третьего батальона, Рутяк не отогнал бы своих мыслей, исполненных благости. Ибо на войне испокон веков одних осеняет злая судьба черными крылами, а другим суждено помилование.
А кому помилование? Третий батальон не получит помилования, но в батальоне более трехсот человек, да не всем одно и то же на роду написано, хоть и на всех один приказ. Остров. «Подумать только, Владек, что именно нас угораздило. Вроде бы не велика разница, поскольку одним сегодня, а другим, к примеру, завтра, но я тебе по совести признаюсь, что меня завтра больше бы устроило. Маловато дали нам отдохнуть. Остров. Через месяц-другой вода спадет, и, пожалуй, остров этот исчезнет. Река вернется в свое русло, а от острова зеленый бугорок останется. Трава там будет такая сочная, что коров палкой не отгонишь». Еще не рассвело, но им уже все видно. У топкого берега, неподалеку от железнодорожного моста, центральные пролеты которого немцы успели взорвать, саперы поставили несколько десятков лодок. На польском берегу делается все оживленнее, солдаты, покашливая и отдуваясь, грузят в лодки все, что будет им необходимо на том берегу. Минометы грузят. Легкие орудия грузят. Пулеметы грузят. Ящики с боеприпасами грузят. Даже немного странно, что немцы столь терпеливо внемлют звукам и голосам, хоть и не громким, но наверняка доносящимся по ночной реке на тот берег. И, словно желая всю эту ратную суету приглушить, утихомирить: «Скоро рассветет, — сказал Рутяк сыну, который снял на минуту каску, чтобы вытереть вспотевший лоб, — а мы должны туда добраться еще затемно, и ты вперед не рвись, в случае чего на отца поглядывай, что он будет делать». Словно уже отпала необходимость скрывать то, что вскоре произойдет, лес позади них полыхнул огнем из ста, а может, более стволов, завершались последние приготовления к переправе через Одру. Угловатые, большие лодки уже качались на воде. Солдаты вскакивают в них поотделенно, размещаются, ища местечко поукромнее и забывая, что для тех, кто садится в лодку, любое место — опасное. Едва Рутяк услыхал: «Отваливай!» — и едва успел повторить этот крик, повторить только ради того, чтобы не молчать, ибо хуже нет дожидаться молча, — и тут же почувствовал, и все почувствовали, полвзвода, плотно прилепившегося телами к лодке, почувствовало, что они не отчалят. Вода тут была ниже колена, и лодки застряли в илистом дне. Уж никто не кричал: «Отваливай! Греби!» И тогда поручик Ленцкий, а потом сержант Мрочко и почти одновременно еще пять поручиков, и тринадцать сержантов, и двадцать три капрала, и кто только хотел (а хотели почти все) принялись высказывать спасительную идею: «Волоком! Все за борт — и айда тянуть лодки до глубокого места. Волоком. Лишь бы подальше от берега». И вот уже тридцать лодок подхвачены солдатами. Кому суждено помилование? Еще рановато об этом думать. Кто-то споткнулся о корень, кто-то поскользнулся на отшлифованных водою камешках. Двадцать девять. Рутяк осторожно щупает дно раскисшими сапогами. Порой ему кажется, что его обувка уже давно растаяла в воде и немецкий берег придется брать босиком. «Где же, черт побери, глубина? Саперы лодки сколачивали, а дно хотя бы шестом промерить не удосужились». Двадцать восемь. Две лодки выскальзывают из рук не на чистую воду, а в ил. «Минометы накрылись, спасайте минометы!» — «А что ж ты, браток, будешь делать с минометами? В карман их сунешь? Голыми руками из трясины вытащишь?» Пока что их еще огонь со своего берега прикрывает. И остров. Он отгораживает их от немецкого берега. Двадцать семь. «Черти, растяпы, спасайте боеприпасы». Немцы слышат, чувствуют, но еще не видят. Не из-за темноты, уже рассвело, а просто остров заслоняет. Лодки тащили метров сорок. Некоторым вдвое больше тащить пришлось, пока вода им до пояса не дошла и пока не крикнули: «Глубоко! Отпускай! Плывем!» С прибрежного вала строчили очередями немецкие пулеметы. Но пули проносились слишком высоко. Посвистывали над головами третьего батальона. Еще не им предназначенные. Остров. Щит. Позже, когда дружно гребли, беря курс на этот остров, Рутяк сказал: «Уже солнышко, сынок. На солнышке все веселеет и вроде бы лучше видно, а нас с божьей помощью не видать». Потом немецкие артиллеристы начали помаленьку, на ощупь, пристреливаться к протоке, что за островом, к лодкам, что за островом. Водяные фонтаны рассыпались прозрачными брызгами. Наконец сто первый снаряд на ощупь попал. Как на ученьях. В самую середину лодки. Взметнулись вверх ошметки досок. Вода прозрачными брызгами. Ошметки плоти. Брызги. «Господи, влепили им. Кажется, третий взвод…» Месиво. Брызги. До берега было уже рукой подать. Снова подсвеченный солнцем фонтан. Метров пяти высотой. «Не бойся, Владек, как заберемся на остров, фиг они нас достанут. На воде, ничего не скажешь, страшновато, но остров, сынок, это уже суша». Доплыли. Солнце стояло высоко, когда батальон начал зарываться в землю. Ногтями, лопатками, обломками досок. Кто с одного конца острова на другой переполз, тот увидел во всей красе немецкий берег. Первыми переползли разведчики. Вернулись. И теперь все, кто лежал в неглубоких сырых ячейках, едва переводя дух от усталости, ловя воздух широко открытыми ртами, услышали: «До немцев самое большее метров двести. Двести метров, но уже сплошной глубины, ведь по ту сторону острова главное русло». Услышали. Не более двухсот. Каждый прикидывает на свой лад: двести, но ведь уже не ночь. Двести, но так светло, что можно с этого расстояния лягушке в глаз попасть. Каждый по-своему: отмель — плохо. А теперь сплошная глубина — еще хуже. Дышат впрок. Лежат на спине, глядят в небо. Впрок. А кому ведомо, когда глядишь вот так в последний раз. Рутяк думает: «Не по справедливости вышло. Получается, что я сынка из второго батальона ради того перетаскивал, чтобы первым делом через такую широченную реку бросить?» Рутяк протягивает Владеку флягу с кофе: «Я по-генеральски все тебе изложу. Для того нас нынче в воду сунули, чтобы у немчуры слабые стороны прощупать. Пошуруем чуток на том берегу — и айда назад. Наши генералы теперь на какой-нибудь горке стоят, в бинокли посматривают и так промеж собой толкуют: тут у фрица огневые точки, а там ни шиша. И как завтра вся наша дивизия через реку двинет, то уж будет знать, куда двигаться. Понял, в чем загвоздка?» — «Все ясно, батя, только дадут ли нам немцы пошуровать на своем берегу хоть чуток?» — «А почему бы нет? Смотри в корень, Владек, ведь мы к ним в гости нагрянем не взводом, а целым батальоном. А что такое третий батальон, я тебе, Владек, объяснять не буду, ты и без меня это знать должен». Загремело на немецком берегу, но снаряды перелетали остров и рвались там, где уже с полчаса не было батальонных лодок. Их втащили на берег, и только теперь можно было убедиться воочию, сколько в сосновых бортах пробоин и свинца. «Отхлебни еще, Владек, когда вокруг вода, особенно в горле пересыхает». У них только и осталось времени, чтобы глотнуть немного кофейку и пахнущего тиной воздуха. Уже слышится окрик сержанта: «К берегу бегом — марш! Взять лодки и перенести через остров!» Рутяк завинчивает колпачок фляги, стягивает потуже поясной ремень, не торопится: «А Владек не глуп, в мыслях моих читает, сказал то, что у меня в глотке застряло. Не пошуруем мы сегодня. Дал бы бог, да вряд ли. Не по справедливости получилось». Несут. Пока на макушку острова не вышли, могли и потешиться тишиной. По болоту, по колено в воде несли, теперь несут по суше. Земля илом и рыбой благоухает. Несут. Еще выше. Выпрямляя натруженные спины, как бы желая этими широкими плоскодонками слишком светлое небо подпереть. Немцы еще молчат. Почему? Даже артиллеристы, которые успели пристреляться к острову, тоже вдруг угомонились. Первая лодка, убаюканная на солдатских плечах, уже почти воды касается. Хорошей, глубокой. Тут даже самая тяжелая лодка не застрянет. Хороша вода. Длинную молитву успеешь сотворить, прежде чем лицом в дно ткнешься. Глубока вода. Почему молчат? Спятили от страха при виде странного шествия лодок, влекомых бережно, словно они из картона и могут разбиться, соскользнув с усталых плеч. Сбросят эту первую лодку, так что изумленная вода заплещет, и останется только двести метров. Пошуруем? Сбросили. И принялись поспешно грузиться, скользя на мокром днище. «Скорее, сто чертей! — кричали, судорожно хватаясь за весла, поскольку течение тут быстрое и лодку тотчас начало сносить влево, — держать направление, ребята, мать вашу, держать направление», — и еще левее, все дальше от стального скелета моста. И тут грянул гром. Словно по общему приказу, от единственного прикосновения к спусковому крючку зарычал, полыхнул, загрохотал немецкий берег. И, роняя лодки, живые падали рядом с мертвыми, мертвые даже проворнее. Рутяку, который успел нырнуть в неглубокую борозду, с минуту казалось, что немецкий берег исчез, что нет там деревьев, кустов и водозащитного вала, а только сплошная стена огня. Стал он поспешно отползать в глубь острова, а в воде — останки трех лодок, разбитых, продырявленных как решето, — не дожидаясь приказов, — а на тех останках несколько раненых и убитых, остальные уже с дном здороваются, — ведь никто, пожалуй, и не командует, случаются на войне такие моменты, секунды, когда следует полагаться лишь на собственный приказ, на собственный страх, интуицию, смелость или недомыслие. В глубь острова. Слева и справа от Рутяка торопливо ползущие, перепуганные люди. А куда? А где безопаснее? А кому даровано помилование? Остров таков, что за пять минут можно его досконально шагами измерить. Вдоль и поперек. «Владек, ко мне спеши, тут у меня ямка, хоть голову спрячешь». Но вот уже звучат приказы. И «сорокапятка» на огневой позиции. Единственное орудие, которое у них осталось на острове. Капрал Лепковский не тратит впустую боеприпасы, их немного. Стреляют метко, и кое-кто даже восклицает: «Попал в пулеметное гнездо! Только пыль столбом. Накрылись!» Но мало радости в этом крике, и не велика честь погибать на острове, где можно молчать, можно кричать, можно плакать, можно даже стрелять, но нельзя достойно, идя вперед, умереть и нельзя даже трусливо ретироваться в безопасные тылы. Ибо нет здесь ни передовой, ни тылов. А есть остров. И все чувствуют себя словно на большой сковороде, одинаково подогреваемой со всех сторон. Остается ждать. Лишь это им дано. Но не подмоги, ибо кто же осмелится среди бела дня бросить следующий батальон через реку? И не того, что немцы угомонятся, ведь если даже на недалеком берегу им перегревшиеся стволы остудить понадобится («Всего двести метров, ребята, один бросок — и были бы мы там…») — то какую бы этот перерыв дал передышку? Допустим, получасовую. А до сумерек сколько осталось? В них спасение. Придется ждать, придется умирать терпеливо, пока не вспомнит о них ночь. Тогда можно будет на последних уцелевших лодках отвалить от острова и вернуться туда, откуда пришли. Они видят свой берег. Не так отчетливо, как немецкий, но видят. «Выдюжим, сынок, верно? Ночка настанет, и мы поплывем». Именно теперь пришла пора студить перегревшиеся стволы или обедать, либо какой-нибудь расчетливый немецкий офицер приказал: прекратить огонь, боеприпасов жаль, там, на острове, никто не уцелел. Уцелели. Внезапная тишина. Прильнувшие к земле тела расслабляются. Надо проверить ноги. Левую. Правую. Руки надо опробовать. Перед глазами пять перепачканных глиной пальцев. И каждый палец жив. И обязан это удостоверить, кое-как пошевелившись. Припавшие к земле тела не расслабляются. Желтые, синие пальцы жадно впились в землю. Уже не оторвутся от нее. «Юзефа в клочки разнесло, пан сержант». — «Санитар, давай побыстрее сюда, а то капрал окончательно кровью истечет». — «Болдаку, гражданин сержант, в кадык попало, у самого берега лежит, хлестало из него не приведи господи». Считают. Сперва живых, потом убитых, затем боеприпасы. Убитых слишком много, живых слишком мало, боеприпасов почти вовсе нет. А счет еще не закрыт. Молодой Рутяк подносит патроны. Берут у мертвых, отдают живым. Поручик Заремба говорит сержанту Мрочко: «Они хотят нас в воду столкнуть и шпарить как по уткам. Кто выживет, тот выживет, но уцелеть можно лишь на острове. Передай это во взвода. Чтобы никто со страху не лез в воду». Передать во взвода? Ищи, брат, здесь взвода. Каждый искал свою ямку, свои шансы выжить и своей смерти. Самостоятельно. Во взвода? Зачем? Все знают то же, что и поручик Заремба. По крайней мере то же самое чувствуют. По крайней мере знают: кто выживет, тот выживет, сумерки — единственное спасение. Тогда не придется нас в воду сталкивать, сами столкнемся. И этот обратный путь на берег, где мы успели пустить корни, будет вдвое короче. Страх нас погонит, ибо не всякая смерть одинакова. Даже на войне. А хуже всего умирать, когда нельзя напоследок хотя бы зубы показать фрицам или хотя бы зарычать — кто услышит, кому это нужно? Старый Рутяк помогает санитару из первой роты. Еще тихо, неизвестно, надолго ли, с невысокого бугра тащат раненого, еще тихо, с середины острова на самый берег. Здесь, на восточной стороне, безопаснее, вернее, относительно безопаснее. Сколько еще будет этой тишины… Раненый руку протянет, если дотянется, воды коснется, а потом мокрые пальцы в рот, обсасывать их будет, если дотянется. «Повезло тебе, браток, так и не сетуй, вошла пуля без твоей помощи и вышла подобным способом, вытаскивать не надо, значит, и плакать нечего. Присохнет как на собаке. Думаешь, меня ни разу не шарахнуло? Хуже, чем тебе, доставалось, уж ангелочки мне допрос учиняли, а вот видишь, браток, стою перед тобой живой и здоровый». Возвращаются старый Рутяк с санитаром, переворачивают тех, кто лежит ничком, точно боль или крик последний хотели телом своим в эту болотину, где почти ни травинки, вдавить. «Закрой ему, бедолаге, глаза, чтобы солнышко не докучало». Сколько им даровано тишины? Минуты тянутся одна за другой, а будто топчутся на месте. «Положи его поудобнее, долгонько прождет своей могилки». — «Ему и так удобно». — «Много ты, медицина, понимаешь. Может, о жизни чуток имеешь понятие, а что касается смерти, то даже мне, хоть годков на тридцать тебя постарше, многое невдомек. Тот, которого мы на берегу оставили, до вечера не дотянет. В глазах у него жизни не было. Как же нас измолотили, боже милостивый!» Немцы нарушили тишину, когда Рутяк тащил к берегу молоденького солдата с оторванной по локоть рукой. Санитар двумя бинтами культю обмотал, но кровь оказалась сильнее и пробивалась сквозь повязку, на волю. Остров снова колыхался от разрывов, точно вот-вот готов был скрыться под водой. Рутяк положил раненого под каким-то хилым кустиком и шмыгнул в ячейку. Ткнулся лицом в землю и принялся выкрикивать, давясь мокрым песком: «Чтоб ваши матери и жены до скончания века были бесплодны, чтоб земля-кормилица для вас в прах обратилась, гады, ишь герои какие, когда мы точно в западне!» — кричал Рутяк, но никто его в этой огненной буре не слышал, и, пожалуй, он сам себя не слышал, потому что вдруг умолк. Поднял голову, и тут же разорвавшийся поблизости снаряд залепил ему лицо ошметками грязи. Он протер глаза, подполз к тому месту, где лежал раненый, и перетащил его в свою ячейку. Не было здесь ни удобнее, ни безопаснее, но Рутяк, уступая раненому свой вроде бы окоп, хотел себе, а может, и не только себе, доказать, что с него хватит, то есть что он уже ничего не боится. Старик сидел возле раненого, выпрямившись и положив руку на его влажный лоб, и бесстрастно взирал на медленную агонию острова. Потом снова была пауза. Подполз к отцу молодой Рутяк. «Даешь им прикурить?» — спросил отец, отвинчивая колпачок фляги с остатками кофе. «Как положено, — ответил сын. — Пулеметчика убило, и я все время работал на его машинке». «Все время?» — переспросил старик. «До последней ленты работал, а теперь только свистеть могу». — «Мы еще и свистнем, сынок. Повезло тебе, что ты вовремя в третий батальон прибыл». А справедливо ли это? Это самое? Просил я низшее и высшее начальство, чтобы сына в наш взвод перевели. Просил четыре месяца, и всегда что-то мешало. Почему же, к примеру, вчера ничто моему сыну не преградило дорогу? Могли бы его задержать хотя бы дня на два или на денек, и не попал бы он на остров. Старый Рутяк взял раненого за ноги, молодой Рутяк подхватил его под мышки. И снова, пользуясь затишьем, пошли они на восточный берег, раненый окончательно сомлел, повязка на культе багрово-черная, черна земля под ногами, тридцать шагов, увязая по щиколотку в грязи, шли. Не было никакой уверенности, что даже для здоровых и целых хватит вечером лодок. Однако несли. Была уверенность, что нельзя иначе, что раненых надо подтащить поближе к берегу. Пусть знают, что о них заботятся. Хоть это. Так говорил Мрочко еще до того… «Продержимся до вечера, сержант?» — «Кто-то продержится». Он не продержался. Срезало его, когда шел с восточного берега на середину острова, на невысокий пригорок, где стояли три пулемета, из которых только один мог еще стрелять. Подбежал старый Рутяк: «Сержант, господи Иисусе, столько прошли вместе — и теперь? И здесь?» Мрочко что-то хотел ответить, но только шевелил губами. Значит, только себе ответил. Это тоже считается. Он смотрел на Рутяка, и взгляд его смягчался, глаза застилала пелена. Умирал он быстро, без проволочки, как бы стыдился, что именно в такую минуту покидает батальон.
Рутяк очнулся, когда они преодолели уже полпути. Разведали боем, что требовалось разведать. Частично и ценой жизней разведали. Звезд еще не было, но уже стемнело. Рутяк медленно и как бы боязливо открыл глаза и с минуту прислушивался к громкому сопению гребцов. Хотел поднять голову, но нестерпимая боль обрушилась на него и крепко прижала к днищу лодки. Из густого мрака, откуда они удирали, доносились разрывы одиночных снарядов. Потом рассыпалась звездами белая ракета, и в лодке кто-то крикнул: «Налегай на весла, ни черта они нам уже не сделают!» Рутяк, превозмогая боль, узнавал окружающий мир. Помаленьку возвращался из небытия, пока наконец не вернулся. И тогда крикнул истошным голосом, даже гребцы на секунду замерли: «Где Владек?» Над ним склонился капрал Юзефацкий и произнес усталым, бесстрастным голосом: «Спокойно, старина, все будет по-человечески. Ведь мы вернемся на остров, не оставим Владека без могилки».
Перевод М. Игнатова.
Операция началась при дурных предзнаменованиях. Сперва Кшистоф, который шел ко мне на явку, неожиданно попал в облаву. С этим известием прибежал Титус. Он матерился на чем свет стоит и свое донесение об этом трагическом случае перемежал подробностями кошмарного сна, который привиделся ему предыдущей ночью.
— Я так и знал, что-нибудь случится. Как только приснятся глисты, значит, жди беды.
— Ты говори по-человечески! — крикнул я, выведенный из себя. — Оставь меня со своими снами.
Титус вспылил.
— Нет, не оставлю. Ты к снам не цепляйся. Ты вообще малоинтеллигентный мужик, чтобы в них разбираться. Повторяю тебе еще раз, глисты всегда к несчастью, и спасибо, если все кончится сегодня на Кшистофе.
Я махнул рукой и вообще отвернулся от него.
— А ты как считаешь, — проговорил он, подходя ко мне поближе, — сегодня отменят нам операцию?
— Если бы они верили в сны, то тогда бы отменили, но мне сдается, что они там не верят, — сказал я ему.
Он промолчал в ответ на мою подковырку, поднялся со стула и принялся ходить большими шагами вокруг стола.
— Тогда кто пойдет вместо Кшистофа? — спросил он через минуту.