Жизнь вечная - Лісковацький Ришард 5 стр.


— Три минуты, а потом мы превратим тебя в мокрую тряпку. Есть у тебя отец, мать, девушка? Хочешь их еще увидеть? Три минуты, давай явки, фамилии, клички…

«…Будут бить… не дали даже дня последнего дня чтобы собраться с мыслями чтобы со всем попрощаться… будут бить хоть бы знать что с Вандой наверное устроили в типографии засаду… она красивее чем эта стройная сука с задранной юбкой немка она или из фольксдойчей и как такая может на все это смотреть и спокойно записывать что у людей вырывают из горла вместе с языком… Ванда должна спастись будут бить я не боюсь смерти умирать ведь не больно и такая может на все это смотреть на человеческие потроха на кровь поломают мне руки и ноги Романа наверное уже отделали но он выдержал он ведь как кремень ничего им не скажет Роман есть Роман а я не выдержу я всегда боялся боли пусть уж лучше меня сразу… Ванду наверное кто-то предупредил должна была прийти в двенадцать а в типографии засада просил ведь «Шефа» чтобы отправил меня в отряд лес есть лес что с Вандой а они мне что партии хорошо можно служить везде если бы мы с Вандой поженились было бы хуже пусть уж лучше меня сразу…»

Он вскакивает со стула, бросается с кулаками на оторопевшего Юнга, два быстрых удара, и тот опрокидывается как тяжелая кукла. Но только два удара, только два, и все.

Темнота. Это еще не смерть. Тут смерть приходит по приказу, а такого приказа еще никто не отдал.

— Хватит, хватит с него, — говорит Вольке. — Не бейте по голове, он должен говорить. Извините ради бога, господин штурмбанфюрер, никак не думал, что это такой бешеный пес. От него просто разило страхом, я и полагал, что все пройдет гладко. На нижней губе у вас еще кровь, господин штурмбанфюрер.

На другой день допросы начались около полудня и продолжались до вечера. На третий день допрашивали только Романа. На четвертый день в большую, темную комнату затащили только Петра. Роман лежал без сознания в камере и время от времени невнятно вскрикивал: «Ничего не знаю. Ничего не знаю». На пятый день Петра вынесли из большой темной комнаты на солдатском одеяле. На шестой день прервали допросы. На седьмой день штурмбанфюрер Юнг очень любезно попрощался с унтер-штурмфюрером Вольке и вернулся в Люблин. А часом позже посиневшего и окровавленного Петра бросили в камеру Романа.

Вольке так распорядился, и один Вольке, наверное, знал, что за этим кроется. А может, за этим ничего уже не крылось? Может, просто настал час, когда они должны были вместе, вдвоем, плечом к плечу, дойти или хотя бы доползти до той великой, последней черты?

Семь дней. И снова была пятница. И прошли они за эти семь дней всю свою жизнь. Всю жизнь и каждый год, каждый месяц, каждый час в отдельности. Перебрали в памяти все, что было когда-то, даже в самые трудные, самые скверные дни, но дни живые, человеческие. «Ты выдержал, Петр. Мы выдержали. Должны держаться и дальше. Теперь уж нам будет легче, ведь нас уже не захватят врасплох. Мы вынесли всю боль, которую только человек может причинить человеку. Мы ничего не знаем, Петр, и никого не знаем. И помни, пока в груди еще что-то стучит, надо надеяться. Всегда что-то может измениться. Даже в последний момент что-то может измениться. Столько раз я уже обнимался со смертью и всегда как-то выкручивался».

«…Но теперь уже не выкрутишься и неизвестно кого ты утешаешь меня или себя не скажу тебе ничего о моей боли и страхе никто не имеет права меня обвинить потому что человек всего лишь человек и выдерживает столько сколько может выдержать пусть придут сюда те кто рассказывал мне о геройских подвигах, пусть выдержат хотя бы день в большой темной комнате в преддверии ада никто не имеет права требовать чтобы человек превратился в молчащее дерево… человек с полопавшейся кожей и поломанными костями окровавленный с вырванными ногтями это ведь не дерево пусть придут сюда но почему именно я и куда мне деваться со своей жизнью которая уже не жизнь а сплошной страх перед всем и перед собой и перед каждым голосом и перед сном и перед пробуждением и перед каждым восходом и закатом солнца и перед своей черной тенью… в преддверии ада никто не в праве требовать чтобы человек… окровавленный с вырванными ногтями чтобы человек с полопавшейся кожей и поломанными костями превратился в дерево…»

На десятый день их вывели из камеры. Роман предчувствовал, что это случится именно в этот день. И прежде, чем загрохотали по коридору подкованные сапоги, прежде, чем заскрежетал в замке ключ, он придвинулся к Петру и положил ему руку на плечо, а Петр задрожал, как в лихорадке.

— Ко всему надо приготовиться, — сказал Роман. — Если так случится, что нас вместе поведут кончать, надо будет в последний раз попытать счастья…

«…Не скажу тебе ничего не поведут нас вместе не заслужил я твоего доверия но честно говоря человек никогда не знает чего он стоит надо сначала пройти с обнаженными нервами через такую большую темную комнату чтобы…»

— Надо в последний раз попытать счастья. Надо умело притвориться, что мы совсем сломались. Когда будут тебя подталкивать прикладом — падай. И пусть думают, что мы способны только ползти на карачках и что наши перебитые кости уже тоскуют только по сырой земле. А я выберу подходящий момент, понимаешь? Тот единственный, подходящий момент. Ту счастливую секунду — и тогда крикну, и мы бросимся в разные стороны. Обязательно в разные стороны, тогда им будет трудно взять нас на мушку. Мне один такой бросок удался, ты знаешь. Палили по мне десять сукиных сынов и все впустую. А я благополучно ушел в лес. Какой-то шанс всегда есть. Говорю тебе, есть шанс, пока человек в этот шанс верит.

«…Не убегу я ни в какую сторону… мне и впрямь только на карачках ползать… но Петр не знает об этом и не узнает до той последней минуты он верит в мою счастливую звезду и только эта вера еще может его спасти подарить ему жизнь или хорошую смерть… то есть смерть без страха без собачьего скулежа над вырытой ямой… он хочет жить у него в глазах воля к жизни и то великое неведение благодаря которому можно далеко улететь как на мощных крыльях…»

На десятый день их вывели из камеры. Роман вышел в коридор спокойно, а Петр судорожно вцепился в дверной косяк, и его пришлось выволакивать силой. Потом его подталкивали по лестнице, били прикладами по шее, пока не подошел к нему Вольке и не шепнул тихо, успокаивающе: дурак, чего дергаешься? Ведь это будет только представление. Берем вас вместе, чтобы Варецкий ни о чем не догадался. А для тебя это будет только цирк, понял? Через полчаса вернешься в камеру, я ведь дал тебе слово офицера.

Ехали медленно, потому что улицы были узкие, то и дело встречались крестьянские подводы. Конвоиры курили и молчали, словно на похоронах. День обещал быть солнечным. Небо голубело, как на картине, и все люди, шагавшие по тротуарам, выглядывавшие из окон, люди без страхов и огорчений, искренне радовались этому картинному небу.

— Помни, — шепнул Роман, — как только дам знак, следи за мной… — И ничего больше не сказал, так как сидевший рядом жандарм ткнул его локтем в ребро.

«…Ведь это я уготовил Петру такой конец… он все рвался в лес и может счастливо прожил бы в своем лесу до конца войны если бы не мое решение… если бы не типография… но вправе ли мы мечтать о конце войны… кто дал нам это право… каждый день умирают люди умирают в тюрьмах и на виселицах и в камерах пыток и даже в лесу по которому так тосковал Петр умирают почему же мы должны быть счастливее почему именно нам должно повезти больше чем тем которые уже истлели в земле но кто-то переживет кто-то останется ведь это я уготовил Петру такой конец но почему я… это война обрекла его… каждый хочет жить и тот кто жизни еще не познал и тот с сединой на висках каждый потому что все может отдать человек и только жизнь отдать трудно хотя бы жена узнала обо мне попозже и товарищи помогли бы ей как-то но как и в чем ей теперь поможешь…»

Доехали до низкорослого сосняка, машины остановились на песчаной дороге. Им велели вылезти, и Роман снова был первым, хоть и зашатался, спрыгнув с машины в песок. А Петра опять пришлось вытаскивать силой. И опять ему досталось прикладом по ребрам.

— Нет. Не хочу. Оставьте меня в машине, — кричал он срывающимся голосом, тогда его свалили на землю и прижали ногами.

— Спокойно, парень, я ведь сказал тебе, будь внимателен, — прошептал Роман, поднимая Петра с земли.

У самой дороги, метрах в десяти от стоявших машин, уже была готова яма, к которой их и подтолкнули. Вольке взглянул на Петра и кивнул ему, сделал знак, что все будет в порядке. Но Петр уже не питал никакой надежды. И начал понимать, что это действительно представление, в котором на его долю выпала худшая, подлейшая роль. Выпала? Ведь он сам ее выбрал.

«…Этот скот дал мне слово… сказал что за жизнь я должен заплатить именно такой ценой… а я плачу в сто раз больше чем Роман и все остальные счастливцы которыми не побрезгует земля засыпая им рот и глаза… чего я боялся больше смерти и боли… этот скот… и я истлею в этой земле но нечто худшее чем смерть будет пожирать мое тело мое имя и мать моя сойдет с ума не от боли не от горя а от стыда что она моя мать а может все-таки а может все-таки а может а может он ведь дал мне знак… пусть возьмут всех мне-то что я ведь совсем еще не жил я только учился жить… ни Роман ни его товарищи не вернут мне жизни… жизнь это кровь живая кровь… обманул меня скот но на что я рассчитывал выломал пальцы содрал ногти и теперь поставил над этой ямой а может все-таки а может Роман умел красиво говорить о том что будет завтра а завтра уже ничего не будет ни для меня ни для него уже ничего не будет смотрит на меня и ни о чем не догадывается и в глазах у него сочувствие если бы знал он что я…»

Роман оглянулся. Немцы стояли у машин — и на песчаной дороге, и возле глубокой ямы. Он искал тот один-единственный шанс. Искал не для себя, а для Петра, у которого длинные ноги и которому всего девятнадцать лет. Слева лес начинался почти у самой дороги. Низкие разлапистые сосны так и подбивали бежать. Всего метров пятнадцать, а может и меньше. А если добежишь до этого густого сосняка — легко будет уйти от погони. Только бы у Петра не сдали нервы.

Вольке вынимает из кармана сигареты и подходит к стоящим у ямы.

— Внимание, парень, ты налево, в тот перелесок, а я направо, — шепчет Роман. — Внимание… вперед!

Петр крикнул что-то, крикнул бессознательно, дико и одним прыжком перескочил песчаную дорогу. Через несколько секунд услышал первые выстрелы. Но даже не обернулся. Бежал. Чувствовал крылья за плечами, а сосновый лес все сильнее благоухал жизнью. Он бежал, споткнулся о торчащий камень, рухнул лицом в колючую хвою, но тут же вскочил, подгоняемый автоматной очередью.

Только это и успел увидеть, падая на колени, Роман, который и пяти метров не отбежал от ямы.

— Еще, еще, мой мальчик, еще совсем немного…

А потом раздались два пистолетных выстрела, но Роман Юзеф Адам уже этого не слышал. Не слышал ни ругани немцев, ни шума запускаемых в спешке моторов.

А Петр? Это уже не имеет значения, добежал он до густого сосняка или нет. О Петре не скажу больше ни слова. Никогда.

Перевод Д. Шурыгина

За окнами уже светает. Запела первая птица. Запела звонко, задорно: должен ведь кто-то разбудить этот мир, скорчившийся в нездоровом, тревожном сне. Но Марию будить не приходится. Мария не заметила ночи, и потому ее не удивил рассвет.

Двор еще пуст, но через час-два выйдут люди, насладятся свежим воздухом, щурясь от яркого света. Мария знает этих людей и еще вчера была расположена к ним.

Первый хлопнет дверью Руматовский. Он уходит на работу в начале шестого, так как до железнодорожной станции надо добираться с полчаса. Потом во дворе появится кашляющий Петрас; у него овощная лавчонка, но все знают, что у Петраса можно достать и самогон, и мясо. Около семи, как обычно, выбежит из дома молодой веснушчатый Чарноич, работающий шофером в магистрате. Потом постепенно двор наполнится шумом, криком, песнями, руганью, хлопаньем дверей, лаем собак, стрекотанием швейной машинки. И завертится, отсчитывая минуты, этот живой и мертвый, прекрасный и уродливый мир, в котором уже нет Петра.

«Дорогая Мария, не писал тебе целый месяц, потому что пришлось поехать в З., и все наши планы лопнули, как старая пружина. Но главное, мне удалось все сделать так, как надо, и даже ворчливый Рысь похвалил меня. Сейчас сижу у коптящей свечи, пишу это письмо и очень тороплюсь, потому что Кароль через полчаса отправляется в твои края, а я хочу попросить его выступить в роли почтальона. Мне очень жаль, Мария, что нам пришлось так быстро расстаться, но иначе было нельзя. Любить друг друга и быть вместе — это сейчас слишком большая роскошь. Кто может позволить себе такое? Мы должны, Мария, привыкнуть тосковать друг о друге, а уж если привыкнем, то и жизнь, которая нас ждет, покажется нам величайшим счастьем. Но, откровенно говоря, я и сейчас чувствую себя счастливым, потому что мне есть кому писать письма — ночи мои не пусты, я все время думаю о тебе, на марше и на привале, когда умираю от усталости и когда, открыв глаза, вижу над своим волчьим логовом зеленые иглы молодой сосны, покрытые росой. Вчера прошли без отдыха больше тридцати километров. Сегодня все лежат вповалку, как мертвые, а я пишу тебе и почти не чувствую усталости. И с каждым словом мне становится легче…»

Вот уже вышел Руматовский, остановился и стал шарить по карманам в поисках сигарет. Стоит теперь и зевает. Первая спичка сломалась, вторая сразу погасла, зато третья вспыхнула весело, и Руматовский как-то особенно долго прикуривал, словно никак не мог нарадоваться этому задорному огоньку. Руматовский улыбается и с улыбкой поглядывает по сторонам. Он благополучно прожил ночь и, если счастье ему не изменит, проживет и день.

«…На шоссе Влодава — Хелм устроили хорошую засаду на жандармов. Десять жандармов отправились на тот свет, и еще несколько — в госпиталь. У нас потерь не было».

«…В Острове-Любельском ликвидирован немецкий шпик. Это был фольксдойч Высоцкий. Фамилия польская, а душа немецкая. Его прислали сюда из рейха, но свою могилу он нашел в Польше. Убили его средь бела дня».

«…15 августа четверо наших устроили засаду под Островом-Любельским. Убили двух жандармов, одного ранили. Добыли один автомат, одну винтовку, один пистолет и две гранаты».

«…Во второй половине декабря 1943 года жандармы из Мордовы нагрянули в деревню Сток-Руский и захватили врасплох В. Издебского. Тут же застрелили его и почти голого выбросили во двор. На труп накинулись жандармские овчарки и разорвали на куски. Надругаться над покойником — это даже не дикость, а бессмыслица. Сколько ярости, сколько усилий, а все впустую. Недаром поется: «Кто умирает — тот свободен». Жандармам надо выучить эту песню. Местные жители сообщили, что вместе с жандармами были трое предателей: Мяжджик, Сошинский, Челях».

«…На кладбище в Боровине большая экзекуция. В самое рождество привезли из Радзыня 24 заключенных и всех расстреляли. Немцы любят ровный счет: 24 декабря — 24 трупа. Среди расстрелянных были опознаны рабочие из Лукова, арестованные четыре месяца назад как коммунисты».

«Дорогая Мария, с прошлого письма я постарел на целых два месяца, и мое нетерпение и тоска стали невыносимы. Я уж было думал, что в начале января мы двинемся в твою сторону, и тогда представилась бы возможность повидаться с тобой, хоть на минутку, но получилось иначе. Может, оттого, что ты все отдаляешься и моя тоска по тебе выросла до небес, во мне вдруг проснулась тяга к поэзии. И вчера вечером я написал первое в моей жизни четверостишие — правда, это далеко не поэзия. Я никому о нем не сказал, да и кому скажешь? Ношу в кармане свое стихотворение как талисман, предназначенный только для тебя. Может, когда-нибудь смогу прочесть тебе эти четыре строчки, над которыми столько трудился. Я сравниваю тебя в них с прекрасной, доброй, спасительной ночью, которая прячет меня, оберегает и всегда благоприятствует. Нам приходится жить в такое время, Мария, когда люди страшатся дня и солнца. Ночь и лес для нас теперь надежный дом. Спасибо тебе за шерстяной шарфик, а главное — за письмо. Шарф теплый, но письмо греет меня куда больше. Когда я был маленьким мальчишкой (когда, когда это было, Мария?), то умирал от счастья, любуясь белым, чистым, прекрасным снегом. Теперь же белый, чистый снег стал страшным нашим врагом: на нем, убегая, как вспугнутые животные, мы оставляем следы, по ним пойдут наши преследователи. И я проклинаю этот снег последними словами, забывая обо всем прекрасном. Но ведь где-то там, за тридевять земель, а может, и чуть ближе, существует чудесный, нормальный мир. И мы должны, несмотря ни на что, верить в него, потому что без этой веры наша борьба, наша мука, наша смерть и наша тоска не имели бы никакого смысла. Ты пишешь, что собираешься отрезать свои косы. Не надо, Мария. Хочу увидеть тебя такой, какой была ты в день расставания. Для меня это очень важно, и даже не могу тебе объяснить, как это важно. Кароль сказал правду. По приказу Рыся записываю в тетрадь разные вещи, разные факты. Одни происходят у нас на глазах, о других рассказывают люди, сообщают товарищи из других отрядов. Рысь говорит: когда-нибудь это станет историей. А я добавляю: а сейчас это наш горький повседневный хлеб. Письмо посылаю тебе с Бронеком по старому адресу. Так будет безопаснее».

А теперь хлопнула дверь, и во двор вышел Петрас. Поплевал на руку, не спеша, задумчиво пригладил рыжую шевелюру. Через двор, в сторону сараев, лениво бредет черный кот. Петрас на мгновение замер, потом наклонился, поднял камень и старательно прицелился. Кот почуял неладное, прыгнул вперед и исчез между сараями. В тот же миг тяжелый камень ударил в гнилые доски, и этот глухой удар был похож на отдаленный выстрел.

Назад Дальше