— А вы, товарищ, кто будете?
— Я врач, — сказал Ляхов.
Снова молчание. Старичок снял очки, запотевшие от чайного пара, протер их полой парусиновой куртки, надетой поверх ватника, и сказал, продолжая улыбаться:
— У нас, слава богу, все здоровеньки.
— Не жалуемся, — сказал Петухов.— Народ подобрался исключительно здоровый.
— Что ж, прекрасно, — сказал Ляхов.
Мрачноватый туркмен вновь взялся листать бумаги. По-видимому, он был начальством, потому что и Петухов и старичок обращались к нему почтительно, в каждой фразе именуя его по имени-отчеству — Караш Алиевич.
Они говорили о каком-то геодезисте Савченко, который задержался в поле и без которого Карашу Алиевичу было трудно разобраться в делах. Ляхов понял, что Караш Алиевич был здесь в качестве ревизора или, может быть, в качестве третейского судьи и сейчас выражал недовольство отсутствием геодезиста.
— Когда Савченко должен был вернуться? — спросил туркмен.
— Сегодня утром ждали, — сказал Петухов. — Он на дальнем ключе работает, километров пятнадцать отсюда.
— Почему машину за ним не послали?
— Никак нельзя, Караш Алиевич, — вздохнул Петухов. — Через шор машину пускать нельзя, не имею права рисковать. Вот какое дело-то…
— Ждать надо, — сказал старичок.
После минутного молчания Петухов заговорил негромко и осторожно:
— Вы говорите: он сильный геодезист. Согласен, сильный. Пусть работает в другой партии, я ведь не возражаю…
— Надоело, Караш Алиевич! Окончательно надоело наблюдать его нетактичное поведение! — запальчиво и тоже вполголоса проговорил старичок. — Сил нет! Он всех шельмует, всех грязью обливает, а сам семейственность развел, и ты ему слова не скажи…
— Какую семейственность?
— А как же! Женился на Зарковской, нашем геоботанике. Еще осенью расписался, в Небит-Даге.
Караш Алиевич усмехнулся вскользь:
— Ну, это называется не семейственность развел, а семью завел…
Мелиораторы разговаривали между собой, не обращая на Ляхова никакого внимания. Потом старичок, придвинувшись к нему, сообщил доверительно:
— Это у нас тип один проявился, очень неприятный. Вот и разбираем по-товарищески, вы уж извините!
— Пожалуйста, пожалуйста! — кивнул Ляхов. — Разбирайте. Я спать лягу.
Он вышел из палатки, чтобы взять спальный мешок и свой докторский чемоданчик из машины. На воле было совсем темно, дождь лил по-прежнему. Из дальней, невидимой в сумерках палатки доносился невнятный говор и пиликанье тюйдука — туркменской дудочки. «Какое одиночество! — вдруг подумал Ляхов, остановившись под дождем и оглядываясь с чувством внезапной, необъяснимой тревоги. — Ведь эта тьма, безмолвие на сотни верст вокруг и ни одного звука, кроме шума дождя и этой унылой дудки…»
Он поспешно вернулся в палатку, расстелил мешок на брезентовом полу, снял намокшие башмаки и, не раздеваясь дальше, залез в свою тесную дорожную постель. Как всегда в таких поездках, он страдал от чувства физического неудобства и нечистоты и, чтобы избавиться от этого чувства, старался поскорее заснуть. Но сделать это было нелегко. Мелиораторы возбужденно разговаривали о делах, потом в палатку пришла худенькая молодая женщина с длинным восточным носом и, сильно жестикулируя, очень нервно и зло начала ругать Петухова за то, что он не послал куда-то машину. Петухов оправдывался, старичок в чем-то обвинял женщину, а Караш Алиевич пытался всех успокоить и примирить, но его никто не слушал. Потом женщина неожиданно исчезла, а мелиораторы продолжали жужжать…
Ляхов не слушал их, думая о своем.
Он думал о том, что уже скоро месяц, как от Вероники нет писем. Ах, не надо было привозить ее сюда! Первый раз она уехала, когда началась летняя жара, второй раз — зимой, когда разыгрались бураны, ухудшилось снабжение и вообще ей стало тоскливо в этом милом городишке, где имелось только три развлечения: чайхана, баня и железнодорожный клуб. И третий раз она уехала осенью, и, по-видимому, навсегда. Что ж, у других это выясняется десятилетием, а ему повезло — чем раньше, тем безболезненней. Ему замечательно повезло, если подумать трезво…
Но Ляхов не мог заставить себя думать трезво. Он ворочался с боку на бок, насколько это позволял мешок, пахнущий дезинфекцией, потом выкурил несколько папирос, чтобы успокоиться, и понемногу задремал.
Среди ночи его разбудили громкие голоса. В палатке появился кто-то новый, большой, в громоздком плаще и грязных сырых сапогах. Лица его Ляхов не видел. Человек был очень высок и стоял горбясь, так что голос его глухо уходил в землю.
Мелиораторы говорили все вместе, и понять их было трудно. Пронзительно и остро звучал голос женщины с длинным восточным носом; она цеплялась за рукав громоздкого плаща и тянула его к выходу. А плащ отмахивался, из брезентовых недр его гудел голос:
— Я пустыни не боюсь… Меня никакая хворь не берет…
— Спать идите, отдыхайте, товарищ Савченко, — говорил Караш Алиевич.
— Я только сусликов ненавижу и разных гадов ползучих…
— Вы конкретно говорите! — выкрикивал из угла старичок.
— Вася, завтра! Завтра, я тебя прошу! — умоляла женщина. — Двадцать километров отшагал, ведь ты сумасшедший.
— Они чего хотят, суслики? — гудел плащ.— Чтоб я в другую партию ушел, или вовсе из экспедиции, или как-нибудь иначе рот мне заткнуть. Потому я их насквозь понял и каждую их махинацию вижу. Я их на мелкую воду выведу…
Голос Савченко звучал тяжело и глухо, точно бубен, и Ляхову представлялось, что лицо человека с таким голосом должно быть угрюмым, серым, с каменными скулами. Но когда Савченко повернулся, Ляхов увидел совсем незлое лицо молодого парня, очень светлые и нагловатые глаза, мягкий мальчишеский рот.
Смешно вел себя старичок в железных очках. Он больше всех нервничал — то подымался с кошмы, то вставал на колени, то садился, и непрерывно с возмущением качал головой, вздыхал и охал вполголоса: «Ой нахал, ой нахал…» Петухов сидел неподвижно, засунув руки в карманы ватных брюк, и исподлобья следил за Савченко. Тот вдруг начал кашлять и кашлял долго, усердно, и когда он утих, наступила пауза. Ляхов чиркнул спичкой, закуривая.
— Какой же вы человек грубый, ай, боже мой! — сказал старичок шепотом. — Видите, чужой человек отдыхает, а вы шум подняли, безобразие…
— Правду говорю, чего стесняться, — хрипло сказал Савченко. — Люди душу кладут, ишачат, как дьяволы, а сусликам что? Суслики только рубли грызут. Рубль в пустыне длинный. И за дальность, и за климат, и полевые — ишь рублище какой!
— За слова ответите, ответите за слова, — торопливо проговорил Петухов, делая рукой успокоительный жест. — Люди разберутся. Все ваши чудеса налицо: и хулиганство, и пьянство, и семейственность ваша прелестная…
— Ты жену не трогай, — тихо сказал Савченко. — Татьяна тебе худого слова не сказала. Она в стороне, и ее не трогай, понял?
— А все равно не имеете права. Оттого все склоки и есть, что семейственность. Да, да! — запальчиво затараторил старичок. — Потому она хоть молчком-молчком, а всегда мужа поддержит. И муж то же самое. Вы, к примеру, со мной в поле не ходите, чтоб меня уязвить, и планшеты свои уклоняетесь мне показывать, а ей — всегда пожалуйста. Это как называть?
Разговор затягивался и принимал тот бессмысленный и тоскливый характер, какой возникает, когда сталкиваются давние, зачерствевшие в своей вражде и непримиримые противники. Ляхов наблюдал за бровями Караша Алиевича: они то всползали высоко на лоб, то медленно опускались, то начинали вдруг трепетать, как будто охваченные волнением. Это было забавно — смотреть только на брови…