Одинокий друг одиноких - Леви Владимир Львович 9 стр.


Да, все мы жаждем еще и еще раз узнать, снова и снова поверить, что одиночества нет, что мы вместе — и я каждый раз должен еще и еще раз узнавать, открывать это с тобою, мой Друг, и снова и снова воскрешать в себе веру в наше всегдашнее МЫ, детскую веру, казалось, давно убитую и в который раз похороненную.

Взрослея с тобой, мой Друг, я вспоминаю, что я тоже ребенок, несмотря ни на что

полуновый ноктюрн сыну

.. Помнишь ли, как мы оставались с тобой вдвоем, мой мальчик?.. Ты засыпал, а я сидел рядом и спрашивал себя и тебя: как научиться быть взрослым?.. Ты был тогда еще уверен, что я это умею, что я всегда все умел… А я не имел права тебя разуверять, до поры до времени..

Нету его еще, но мы будем строить, мы уже строим его с тобой, наш Понимающий Мир. Начинал с себя, с меня и тебя, мой мальчик…

Навык первый и главный: понимание непонимания. Ох, как же это тяжко дается, как трудно доходит понимание непонимания… В темной ночи одиночества все переполнено призраками, везде обманы и самообманы, все время кажется, что ты что-то понимаешь, что и тебя должны понимать, а как же иначе… А понимания ни у кого нет, и никто этого не понимает…

Как я обрадовался, открыв, что не понимаю себя. Как ужаснулся — увы, запоздало, — что не понимал ни своих родителей, ни друзей, ни возлюбленных, ни твою маму…

Огромен Мир Одиночества, Непонимающий Мир — огромен и страшен, наивен и лжив — и живет в нас с тобой, и делает нас.

Если сумеем взрастить в себе хоть пылинку Понимания, хотя бы намек — мы не напрасны уже и не одиноки, и ты, как и я, не однажды уже испытал это счастье, припомни…

…Ты спал, мой маленький, а я вспоминал, как плакал от двух горьких одиноких открытий.

Первое — смертность «Неужели я тоже?. Мама, как?! И ты тоже?.»

Принято. (Приговор-неизвестно-за-что-будет-приведен-в-исполнение-неизвестно-когдa-подождем-посмотрим — авось — амнистия.)

Второе — бескрылость. Еще горше. Как всем детям, мне снилось, до сих пор иногда снится, что я летаю — с упоительной естественностью, как бывает, только когда просыпаешься в сон, а на самом-то деле всего лишь живешь, и украдкой об этом знаешь, и ждешь случая.

..Слышишь?. Мы живем с тобой, чтобы понимать — понимать! — это невероятно важно, в этом великий смысл жизни, даже если Понимание, как кажется, ничего не изменит.

Изменит!

Великий ученый Владимир Вернадский записал в своем дневнике: «Мысль и ее выражение не пропадает, даже если никто не узнает о происходившем духовном творении. Никогда нельзя знать непреодолимости преграды — уединенного острова во времени».

И я ребенком еще чувствовал: мысль может забыться, но все равно, родившись, уже никогда не умрет! — Пускай и неразделенное, одинокое, Понимание не пропадает — тайным узором навечно вплетается в ткань живого..

продолжение исповеди неизлечимого

..Вот и опять не удержался и автоматом похвалил дочку за новый рисунок — правда, прелестный, ну так и что ж?!

Можно было просто обрадоваться и поговорить с ней о персонажах картинки, игрой поощрить, проявить интерес, понимание, а оценки не выставлять, на одобрямс не подсаживать..

И какого рожна все в оценщики лезу, в судьи невыбранные, в эксперты непрошеные, в наставники непотрошеные?..

Да потому что сам на оценках зациклен, сам оценочно зависим — как автомобиль от бензина: не зальют в бак — не еду…

Потому что рыночный у меня внутренний мир, прилавочный общ в мозгах, вот такой вот бзик, такое фуфло вместо жизни.

Когда стал хвалоголиком?.. Как это произошло?.. Была ли когда-либо изначальная полнота уверенности в праве на жизнь — без оценок и без условий, без сделок ты мне — я тебе?..

Было ли доверие бытию, было ли счастъе…

«Мам, скажи: мой хороший. Скажи. Мам, скажи: тюпа моя»

В три года уже вымогал ласковые слова. Почему-то этот дурацкий сопливый тюпа на всю жизнь застрял в памяти.

А с пяти лет по утрам или к ночи иногда — уже наваливалась жуть одиночества, тоска, слезы — «Никто не любит, никто-никто никогда-никогда меня не полюбит…»

Взгляд был у мамы нежный, лучисто-ласковый и такой же голос.

Все родные любили меня, заботились, по суровым тем временам слегка даже и баловали.

Отчего же никем вроде бы не покинутый ребенок, здоровый, ухоженный, умудрялся чувствовать себя одиноким недолюбышем, словно еще с прошлой жизни?..

И что все-таки было счастьем? А счастьем было живое чувство соединенности, полнота общности в полноте свободы.

Слитность любимости и любви. Вот, вот она и есть, формула неодиночества. Счастьем было уткнуться в маму, приникнуть молча — и замереть… Теплая рука бабушки на голове… Возня веселая с папой (как редко!), иногда с дедушкой в шахматы поиграть…

Да, вот, вот… Любить-то любили, но мне об этом, забыв детский язык, давали знать недостаточно внятно, недостаточно горячо, замерзал я. Не возились почти и играли мало — а ругать-то ругали, а требовали…

Некогда жить им было и страшно, не до игры. Сами выросли в морозильнике недоверия, без витаминов счастья, каадый в своей внутренней камере-одиночке.

Наверное, в какой-то пасмурный миг я и поверил, будто слово «хороший» равно поцелую мамы, будто «молодец» — значит папа на плечи взял. Не любовь, так хотя бы ее значки, обещания, обещания обещаний…

Началась охота за конфетками одобрения, за фальшивыми фантиками всевозможных пятерок, за наркотиком похвалы. Труд сизифов, танталовы муки…

Изначальный язык любви для ребенка — набор знаков, поощряющих жить — вовсе не похвала, не пятерки вшивые, тем паче не деньги. А что?.. А вот что: солнечные лучи, вживленные в душу. Живая плоть радости, сердечная музыка. Взгляд добрый, ласковое прикосновение, да — и объятие, и взятие на руки, тисканье и возня — и игра, игра всяческая!..

Жизнь в полноте — общение и игра, вот и все — игра и общение!

Игра для ребенка и есть настоящая жизнь: и язык любви, и прививка от одиночества… А вся остальная фигня, которую жизнью считают взрослые, — только приложение или сырье, необработанный материал, абракадабра, подлежащая, если удастся, переводу на человеческий, переигрыванию — превращению в жизнь…

..Я любил жар, как все дети, любил и люблю огонь, но терпеть не мог (и сейчас) сладких слюней, слизи и слякоти. Шестилеток, помню, боялся наезжавшей иногда тетки, степень родства коей определялась как «десятая вода на киселе» и понималась мною буквально: варили кисель, сливали одну воду, другую…

Остались в памяти тяжелые тепловлажные руки, их жирная нежность, рот, оскаленный умилением, и светло-мутные глаза, в которые, страдая какой-то болезнью, она закапывала, кажется, подсолнечное масло.

Кисель остался навсегда тупо ненавистен.

Я ее боялся за беспрерывный поток липучих похвал и за то, что она приносила подарки, которые я обязан был с благодарностью принимать, Каким-то гипнозом запихивала в меня пирожки собственного производства с жареными грибками, похожими на удушенных мышат.

Назад Дальше