Состарился Тёгер-кузнец. Его шишковатая лысина начала зарастать младенческим пушком, окладистая борода отросла возле ушей длинными стариковскими космами и вся поседела. Лицо Тёгера было покрыто бледными пятнами выцветшей кожи, да и руки были ими усыпаны.
Иной раз Тёгер и сам делал какую-нибудь поковку в кузнице — по большей части он только присматривал за горном, — а хмурый, покрытый копотью Нильс становился тогда к мехам. Тёгер работал молотом хладнокровно, удары его ложились точно; надменно выпрямив спину, старик поглядывал на свою работу свысока, потому что с годами у него развилась дальнозоркость. Однако с каленым железом он расправлялся по-прежнему ловко. Сил у него хватало ненадолго; через полчаса он бросал работу и, делая вид, что вспомнил о чем-то важном, уходил в дом. Там он отсиживался, хватая ртом воздух и стараясь скрыть от всех предательскую одышку.
— Вот, погляди-ка, что у меня тут есть, — заговорил однажды старик и стал торопливо рыться в шкатулке, полной старых пуговиц и кусочков металла. — Куда только она запропастилась? У меня тут лежала негодная монета, вот только не завалялась ли! И куда она могла подеваться? Я ее несколько лет берег к твоему возвращению. Я сам не могу прочесть, что на ней написано, не потому, что вижу плохо, а потому, что надпись латинская. Вот она. Я ее нашел в земле. Ну-ка, Миккель! Какая там надпись?
Миккель, у которого на глаза набежали слезы, деловито нагнулся над позеленевшей монетой и разобрал надпись.
— Пускай она тебе и останется, — сказал Тёгер, чрезвычайно довольный ученостью сына. — Это настоящее серебро.
— Спасибо! — Миккель взял монету и спрятал; с тех пор он никогда с ней не расставался.
В первые дни после возвращения Миккеля Тёгер не раз поглядывал на него с задумчивым выражением.
— Вот поди ж ты как бывает! — сказал он однажды. — Иной раз ни за что бы не угадал, что в человеке заложено. Вот взять хоть сапожникова сына из Брённума. Шутка ли, чего он достиг? Говорят, он у короля в большом почете.
— Так и есть, — ответил Миккель тревожно. Посещение Йенса Андерсена вспомнилось ему с мучительной отчетливостью. — Но ведь у него были средства, чтобы учиться в Риме и в Париже.
— И то верно, — пробормотал Тёгер, и его старческие черты помягчели при мысли о дальних странах. Он и сам бывал за границей, но дальше Северной Германии не забирался.
— И то верно, — повторил он снова, вращая большими пальцами. — Скажи, а не повстречался ли тебе случаем молодой барин? Как, бишь, его звали-то? Кажись, вроде господин Отто.
Вопрос был таким неожиданным, что Миккель даже подскочил от внезапности:
— Что? Кто такой?
— Да помещик-то наш. Ты, может, и не видал его, а он весной отправился в Копенгаген. Да, не-о-бык-но-венная вышла с ним история.
Миккель покачал головой, и даже смотреть стал в сторону, как будто эта история его совершенно не занимала.
— Ничего удивительного, если вы не встретились, — продолжал Тёгер. — Поди, молодые дворяне, вроде него, и ученые люди, вроде тебя, друг с другом и не сходятся, всяк живет своим обычаем. А он еще в апреле в стольный город ускакал, не спросив родительского соизволения. Маменька им сильно недовольна. Мог бы и не ходить на войну, он — вдовий сын, его бы не тронули. А он только и думал, как бы из дому вырваться. Люди толкуют, будто все Анна-Метта виновата. Небось еще помнишь ее?
Миккель помнил.
— Уж такая она, Анна-Метта, красавица стала, что описать невозможно, — продолжал старый Тёгер, и в его голосе зазвучало неподдельное удивление, а глаза округлились при этих словах. — Такой распригожей девушки я сроду не видывал. Вся в матку пошла, сам увидишь. Матка-то ее была дочерью силача Кнуда, который погиб в крестьянскую войну{16}. Много народу тогда полегло. А у Йенса Сивертсена женка была первая красавица во всей округе. Да, мы с ним оба поздненько женились — твоя-то мать с ней не дружила, она, бывало, говорила… Ну, да чего уж там. Теперь обе давно померли ив могиле лежат. Да, вот так-то оно бывает…
— …А Йенс куда смотрел, говоришь? Да уж тут смотри не смотри, а делать-то нечего. Не мог же он барича дубинкой проучить, чтобы к его порогу не шастал! И то ведь удивительно прямо, как он к ней привязался! Теперь она скучает, ждет не дождется своего милого, он будто бы обещал ей, что как добром разживется, сразу за ней приедет и они поженятся. Кто ж его знает! Сама-то помещица и не думает соглашаться, это у нее твердо.
— Может, сходим к Йенсу Сивертсену, посидим покалякаем? — предложил Тёгер на следующий день Миккелю. — Ты только довези меня на лодке до устья, а там я уж как-нибудь доковыляю.
Тёгер повязал на шею шерстяной платок, и они отправились на плоскодонке по реке, Миккель греб. Доплыв до устья, они причалили и остаток пути до жилища Йенса Сивертсена проделали пешком.
И вот наконец Миккель увидел Анну-Метту. До самой последней минуты, пока они не сошлись лицом к лицу, Миккель не мог представить себе Анну-Метту иначе как русоволосой и белокожей девчонкой, и вдруг совершилось чудо, и она на его глазах превратилась в совсем взрослую статную девушку; и волосы ее светились среди смиреной горницы, и младенческой свежестью дышала ее белая кожа, и алели уста, и лучились голубые ясные очи. Такой, наверно, была сама Фрейя{17}.
Анна-Метта протянула Миккелю руку, и он так уставился на нее, что она потупилась под его взглядом. Красавица! Ладонь у Миккеля горела, словно он дотронулся до раскаленного железа.
— Ну, Отто Иверсен, держись! — подумал он про себя. — Теперь уж мы с тобою сочтемся!
Все время, пока они были в гостях, говорил Тёгер. Разговор касался чего угодно, не исключая и очень личных вещей, но он ни разу не затронул отношений между Анной-Меттой и молодым барином. По ней тоже нельзя было заметить ничего особенного, она помалкивала и держалась скромно, как всякая молодая девушка. Но выражение у нее было такое, словно счастье вознесло ее недосягаемо для всех остальных людей; тонкие от природы черты девушки дышали свободой восемнадцатилетнего существа: казалось, она излучает душевное равновесие, свойственное юности. Миккель хорошо понимал, почему Отто Иверсен готов весь мир перевернуть, чтобы ее добиться, — что же, тем легче зато будет повергнуть его в пучину горя. И Миккель облек свое сердце в броню твердой решимости.
— Вот бы тебе жениться на Анне-Метте, — сказал, как будто в шутку, старый Тёгер на обратном пути. — Вы бы подошли друг другу. Не мое дело, конечно. Впрочем, Йенс Сивертсен за деньгой не гонится. Я бы и не мог дать тебе очень много на обзаведение. А не то, глядишь поехали бы вы с Анной-Меттой в Рим: помнишь, ты говорил об этом. Йенс Сивертсен в свое время отвез в город на продажу не одну тысячу копченых угрей.
Но видя, что Миккелю его шуточки явно не по душе, старый Тёгер умолк. Однако немного погодя размечтавшийся старик все же дорисовал эту картину следующим замечанием:
— Анна-Метта — девка что надо. Говорят, правда, будто у них там любовь. Что это значит, ты, может, по молодости лет еще не совсем понимаешь. Но всякому видно, что она и по сей день непочатая… Вот так-то, Миккель, сынок, давай, что ли, поторопимся, домой пора.
Итак, Миккель воротился туда, откуда все началось, — он снова жил под отчей кровлей. Просыпаясь ночью, он, как бывало, видел в отдушине над головой три большие звезды и слышал, как скрипят, оседая, стропила. Потрескивало гнилое дерево — это сверлил его жук-точильщик; за стеною привычно шумел ночной ветер, — родные милые звуки. Больше ничто не нарушало тишину, которая царила на небе и на земле; от этой тишины у Миккеля шумело в ушах, и некуда было деваться от непрестанного звона, и гула, и клокотания. Прежде, в детстве, он пробуждался порой от младенчески крепкого сна и слушал, как вскипает в бурлящем котле тишина, и в его мыслях тогда рисовался образ вечного странника, который все едет и едет своим мимоезжим путем, и тихо скользят полозья по бесконечным сугробам, и долетает порой издалека тонкий и жалобный звон одиноких бубенцов. Подчас Миккелю снилось, что это лебеди кличут на фьорде; так стало казаться ему с тех пор, как однажды зимой он услыхал среди волн льдисто-звонкие их голоса.
И вот опять Миккель услышал тишину, и она была совсем не такая, как в детстве, а сильная и певучая, и какие-то глухие переливы слышались в ее глубине, от которых ему сделалось страшно. Это напоминали о себе восемь лет неприкаянной и бездомной жизни, восемь лет смертельной, ничем не заполненной пустоты трубили ему в уши свой неумолчный псалом.
И однажды в ночь ему вдруг с неслыханной тяжкой уверенностью пала на душу мысль, что отныне этот нарастающий гул пустоты будет преследовать его всю жизнь, пока однажды не взревет нарастающим пушечным воем, не грохнет единым ужасным разрывом, от которого треснет его голова, и тогда страшный смерч сметет его в окаянную прорву.
И Миккеля потянуло прочь из родного дома.
— Что-то ты заскучал, как я погляжу, — сказал Тёгер. — Сходил бы в море на рыбалку, успокоительное это занятие. Либо с Йенсом на пару, а не то бери плоскодонку да позови с собой старичка Бёрре, он хоть и дурачок, а на рыбалке иного умного за пояс заткнет.
И Миккель отправился с Бёрре на рыбалку. Бёрре был слабоумный замухрышка, который с незапамятных времен обретался в здешних местах. Для Миккеля он оказался подходящим спутником, с ним можно было провести в лодке целый день, не обменявшись ни единым словом, иногда они ходили с бреднем и ловили на мелководье угрей. Обычно Бёрре вел себя как всякий вполне разумный человек, и только временами на него находили приступы тихого помешательства. У него была привычка уткнуться иногда носом в какой-нибудь угол, например между двумя надворными постройками, и так простаивать часами, тихонько хихикая и безудержно радуясь чему-то веселому. Окружающие по большей части видели его спину, и эта спина так и ходила ходуном, потому что Бёрре в это время втихомолку смеялся до упаду. В то время как Миккель и Бёрре по грудь в воде волочили тяжелый бредень, Бёрре тоже иногда вдруг отворачивался в сторону открытого фьорда и принимался подхихикивать, он так трясся от смеха, что вода поблизости покрывалась рябью и вокруг начинали расходиться зыбкие круги.
Иногда Миккель ходил в море с Йенсом Сивертсеном, поэтому он часто встречался с Анной-Меттой. В одном уголке рта у нее выскочила болячка, как бы от переизбытка молодости и здоровья.
Какое долгое и ровное лето выдалось в этом году! Долина и пойменные луга покрылись травой и цветами небывалой гущины. Солнце неторопливо совершало свой путь, и все живое отдыхало от вечной спешки. Вот в небе пролетела птица; то взмывая в вышину, то снижаясь, она пронзала своим полетом воздух, словно взбираясь и спускаясь по холмам, а исчезнув, оставила по себе память веселым своим щебетанием.
Над влажными зыбунами так и гудели шмели, водомерки чертили свои письмена по гладкому зеркалу речного омута.
То была долина бессмертия. С двух сторон над нею толпились лобастые вершины поросших вереском холмов, задумчивая река катила меж них свои воды, а вверху неслись облака, распластав клочковатые крылья.
С веселым журчанием бежали быстрые волны по каменистым перекатам и, стекаясь в глубокую заводь, затихали в молчании. Внезапно плеснув, выскакивала из воды рыбина, норовя ухватить какого-нибудь комара или мошку. И вставал над водой призрак — беглый отблеск в мерцающем мареве, и замирал в воздухе негромкий смех. А между береговых обрывов витало резвое эхо.
В полуденный зной все цепенело в безгласной тишине, столь же глубокой, как каменное безмолвие полуночи, ибо солнечное безмолвие душным гнетом давило на все, что живет и дышит. Невольно все немело под небесным сиянием, и в этой немоте таилась угроза куда более страшная, нежели та, которую источает ночная тьма. Высоко в белесом небе парит крылатое счастье, но пока не умрет, в руки живьем не дастся. Пока не умрет.
Наконец опускались сумерки, и земля на всем своем просторе наполнялась звуками. Нетерпеливо взмахивая упругими крыльями, взлетел в поднебесье бекас, и с головокружительной высоты разносился над росистыми лугами его пронзительный крик. На болотном острове визгливо тявкали лисята. И вдруг по берегам реки кто-то раскатисто захохотал нечеловеческим, жутким голосом. От этого хохота все примолкли, пока дерзкие лисята не принялись вновь за свое тявканье.
Наступила ночь. В глубокой заводи всколыхнулись воды, и среди них всплыл подводный жилец, высунув из реки покрытые донным илом плечи. Вдалеке над непролазной трясиной реяли в воздухе морскими ласточками духи преисподней и, паря на распластанных крыльях, высматривали что-то в глубине.
Однажды вечером Миккель стоял на крыльце, глядя на простирающиеся вокруг луга. Далеко мелькал во тьме бродячий огонек световика{18}. Народ давно уже сидел по домам. Сенокос кончался, и никто больше не оставался ночевать на открытом воздухе. Шел август.
Вокруг было тихо и пустынно. Птицы и звери примолкли. В детстве Миккель в такие вечера не смел даже носа высунуть за порог, боясь, как бы не показался ему над заглохшим озером световик. Он и теперь-то почувствовал необоримый страх, ему сделалось зябко, точно он голый и беззащитный очутился на пронизывающем ветру. Однако назло непобедимому страху, который овладел его естеством, его непреодолимо тянуло пойти туда и поглядеть, что там таится в ядовитом ночном мраке. У него было такое чувство, точно он жить не может без страха, ему во что бы то ни стало требовалось уравновесить свою душевную смуту внешними страхами. И, предавая себя во власть неведомых ночных сил, Миккель пустился к заглохшему озеру. Ужас расступался впереди и опять смыкался у него за спиной, он двигался словно бы в кругу жгучего пламени. Световик, мелькавший впереди, куда-то исчез. Незадолго до полуночи Миккель остановился. И в тот же миг по вершинам холмов раскатился хохот; зычно ухая, пронесся он над головой путника. Тут Миккель не выдержал, он пал на четвереньки и приник к земле, прикрывая руками голову, он быстро прополз несколько шагов, совершил неуклюжий разворот и стал торопливо уползать назад к дому. Все давно уже стихло, когда он наконец решился встать на ноги и идти по-человечески.