Потом он вырос, и все перекрыл торжественный лейтмотив эпохи — революция. Ох, как сложно, и отчего-то чем дальше, тем сложнее, тем непостижимее для ума. А начало разве не было прекрасным?
Ну, ладно, все в мире перевернули вверх ногами и еще хорошенько потрясли, небо превратили в складной зонтик, а землю в мячик, который можно пинать ногами, — и все же этот огромный, этот зеленый, этот ласковый и щедрый луг не исчез. Цао Цяньли был убежден, что своя жизнь есть и у травы, и у гор, и у земли, жизнь неистребимая, чьим могучим силам нет преград, и рано или поздно они вырвутся, сотворят диво дивное, и пусть оборвется, бессмысленное и бесполезное, его собственное существование, но жизнь каждой пяди родной земли — вечна. Так когда же, когда наступят эти времена!?
Море трав. Душистое зеленое море. Раствориться, говаривали ему люди, — счастье. Раствориться в море трав, добавив ему зеленого благоуханья! Море трав — что грудь матери, и упорный корешок, крепкий стебелек, безыскусный листок — у каждой травинки. А ближе к августу, после праздника «начала осени», все травы начинают яростно плодоносить, сеять жизнь, «на восемнадцатый полдень после начала осени у трав выпадают семена», как говорят в народе. Всякой травинке дорого лето, дорого солнце, она спешит, ловит каждую секунду, чтобы скорее вырасти, а затем без грусти принимает лед и снег, грудью встречает долгую зиму. Но и зимой, уже высохшие, потерявшие тот вид и те силы, какие были у них юной весной, травинки все Так же готовы отдать себя — кормом, заготовленным для зимующего скота. И ведь еще в стужу, под снегом они продолжают оберегать свои крошечные, но крепкие корни, и как бы ни топтали их, ни кромсали, ни отбрасывали в сторону, ни портили, стоит прийти весне, еще снег до конца не сошел, еще жаворонки не начали весенних песен, еще ласточки не вернулись,-а травинки уже весело лезут из земли — ну, что же это за неистребимая, неискоренимая жажда жизни!
Цао Цяньли открыл глаза, прокашлялся и запел одну местную песенку о человеке, который всю жизнь искал, но так и не нашел свою возлюбленную, похожую на цветок. Эту песню он подслушал у пьяницы, громко распевавшего на полночной улице. Сначала проливал над ней слезы, а потом ужаснулся — нездоровые, говорят, чувства. Но этот луг придал ему смелости, умиротворил, он в полный голос спел всю песню и ощутил себя беззаботным, освобожденным от всех треволнений, вот какая это песня. Покойно трясся он на своем чалом, будто плыл на челне по травяному морю, «не так, как мне хотелось, я живу, покину утром берег на челне», но даже стихи Ли Бо не подавили в нем ощущения ничтожности своей отдельной особи, неудовлетворенности бренными амбициями, бренным величием, бренным позором и бренной славой.
Много ли, мало ли времени прошло, или лишь миг один? Как будто поднялся мягкий ветерок. И пришли в движение неизвестно откуда взявшиеся, повисшие в воздухе светло-серебристые, такие тонкие нити! В одно мгновенье они связали бескрайнее небо с необъятной землей. Раскачиваясь, точно переливающиеся лучики, они поднимались все выше, и Цао Цяньли, радуясь и улыбаясь, пристально вглядывался в них.
И еще сколько-то времени миновало, и новый порыв ветра увлек куда-то плывущие в воздухе нити, оставив на лице ощущение прохлады. Невольно Цао Цяньли огляделся, и его взгляд тут же притянула к себе чернота далекого неба на северо-западе.
Неужели? Неужели? Еще такое яркое солнце, погожий денек, сочная зелень, и сердце так безмятежно. Ну-ка, всмотрись пристальней, там в самом деле чернеет? Где? Где ты увидел? Не от слишком ли щедрого солнца возникают черные тени перед твоими глазами?
Ну, вот и все, конец твоим прекраснодушным надеждам, чернота, будто капля туши, растекающаяся, растворяющаяся в чистой воде, внезапным рывком распространилась на весь северо-запад, затянув небо черной пеленой, а прямо на севере появилась тускло-серая, с крохотными проблесками туча: там уже шел дождь.
Что делать? Быть может, тучи и дождь пройдут стороной, мимо, в отдалении? Покружат и уйдут?
Но он уже видел, что всем фронтом, как прилив моря, тучи наступают, уже и лошадь вытянула шею, почуяв перемену погоды. Скверно: те примитивные избушки зимних пастбищ остались позади, а до летних — ого-го, еще не меньше двух с половиной часов. Укрыться от дождя тут негде. Подсознательным движением Цао Цяньли ощупал стеганку, притороченную за седлом.
Ветер крепчал, настоящий ветер поздней осени, сметающий опавшие листья. Похолодало. Цао Цяньли бил озноб, прямо на глазах менялось время года. Он торопливо вытащил стеганку, набросил на себя. Засуетился, влезая в левый рукав, и — крак — под мышкой образовалась большая дыра. В городе такая одежда напомнила бы прохожим о нищих, которых было много до Освобождения, но тут она незаменима в пути. «Теперь вся надежда на тебя!» — так и сказал Цао Цяньли рваной стеганке.
Черные тучи уже завладели четвертью неба. Накрыли луг, изменив даже цвет травы, сделав ее тяжелой, угрюмой, чуть мрачной, такое впечатление, будто туда, вдаль, он смотрит сквозь темные очки, а глядя сюда, поближе, снимает их. Да и залитая еще ослепительным солнцем трава, если сравнивать с той, потемневшей, казалась уже не зеленой, а золотистой. Один край луга черно-коричневый, другой золотистый, и черно-коричневое расползается, а золотистое сжимается. Конус черных туч стремительно вытягивался, распластываясь по небу, перемещаясь. Цао Цяньли уже мерещились звуки дождя. В отдалении пепельное облако уже поглотило вершину горы, сверкнула молния, а через какой-то, пока еще продолжительный промежуток времени раздался оглушительный удар грома.
Цао Цяньли почувствовал себя преследуемой, окруженной, загнанной охотниками жертвой; спасенья нет, на этой холмистой равнине, заброшенной за тридевять морей, на край вселенной, — ни товарища по несчастью, ни хижины, ни раскидистого дерева, ни, разумеется, горной пещеры. Негде укрыться, некуда убежать, не иначе в этих диких местах аллах отвернулся от него.
И что за негодная, глупая скотина эта лошадь! Не только грива — вся шерсть у нее спуталась, вздыбилась ветром. Похоже, она тоже замерзла, только нет у нее стеганки, и вот она нервозно вихляет задом и подергивает кожей, так что всаднику на спине не слишком уютно, долго не высидишь. Тем не менее все тот же неторопливый шаг не меняется. Тебе не хочется прибавить шагу?
— Ну, прибавлю, — отвечает коняга, выгибая шею, — и что изменится? Разве в моих силах помочь тебе укрыться от грозы на этих открытых лугах? На этой равнине, которую и взглядом не окинешь, «умеем ли мы отыскать хоть какое-нибудь укрытие? Так пусть льет, что в том дурного? Разве в тесной, грязной конюшне не обдают меня дождевые струи, пробивающиеся сквозь грязь и тростник крыши? А сравнится ли та грязная, мутная вода с этим великолепным дождем, низвергающимся с небесных высот?! Иначе был бы я таким грязным?
Меня бросает в дрожь, когда у него вдруг начинает говорить лошадь, но я пока не готов выступить с критической статьей, ибо более зрелые произведения у него еще впереди. Мое Вам почтение, благодарю Вас!
Он услышал нарастающий гул. Словно и не дождь, скорее так рвут разом тысячу кусков ткани, или выпускают сразу тысячу стрел, или кипятят воду в тысяче котлов. Небо почернело еще больше, темные тени заглатывали луга и вершины. Гудел ветер, налетая такими порывами, что трава полегла. Сверкнула молния, залив необозримый луг мертвенно-белым светом. Грохот грома расколол небо, и вдруг на Цао Цяньли обрушился шквал яростных ударов — словно с головой накрыл. Какое неожиданное нападение! Камни, решил он поначалу, а может, и пули. Но присмотрелся к «пулям», чистым, крупным, как подушечка большого пальца, — оказалось, шарики льда, градины! Ну и град! В мгновенье ока градины покрыли луг, посверкивали, перекатывались, подрагивали и исчезали. Больно били по голове, спине, плечам, того гляди, череп треснет, и он машинально прикрыл голову руками — обычный жест панического испуга! Ого, и лошадь по шее колошматят, ну и жуткое небо над этими лугами! Похоже, он отсюда не выберется. Впрочем, это даже забавно, в конце-то концов часто ли тебе в земной жизни доводилось попадать под град на лугу?
Всего две минуты падал град, а Цао Цяньли показалось, что позади осталась целая эпоха — необычная, своеобразная, то ли суровое испытание, то ли легкая забава; то ли безумие, то ли нерадивость батюшки-неба; то ли пустая возня от скуки, то ли фанфаронство, чтобы людей попугать, — и смех и грех, куча мала, а все же — зрелище редкое и грандиозное…
Но завершилась «эпоха», и пошел давно собиравшийся дождь. Он не колошматил по черепной коробке и не прибивал к земле всходы. Пелена падающего ливня укутала луга, словно дымка поднимающихся испарений. И Цао Цяньли, и его лошадь тут же промокли. Холодные, прямо-таки ледяные струи стекали по волосам, по бровям и ушам, по шее, лились по груди, спине, животу. Намокла и отяжелела рваная стеганка. Тем не менее этот умиротворяющий дождь сумел смыть душевные тяготы Цао Цяньли. При мелкой мороси он бы поднял воротник, втянул голову, еще что-нибудь придумал, чтобы не дать струям проникнуть под одежду, но сейчас — сейчас этого никак было не избежать, ничем не защититься, и оставалось смириться, мужаться, покориться дождю. Будем считать, что ты принимаешь холодный душ! Небесный душ! Разве это не приятно? Ух ты, он вздумал даже запеть, громко, этаким тигром рыкающим, но в этот момент струя плеснула ему в рот, и он, рассмеявшись, поспешно выплюнул воду.
Намокнув, шерсть у лошади скрутилась, как махровое полотенце или кисть у знамени, по ней струилась вода, и лошадь казалась такой безобразной, будто это и не лошадь, а черт знает кто.
А вот и новая неожиданность: все разом прекратилось, стихли все звуки, будто дирижер в вышине махнул рукой оркестру. В юго-восточном уголке неба еще что-то копошилось, но мир уже был залит ослепительным сияньем. Омытый, лазурный небосклон стал еще лазурней, жемчужинки дождя на траве и сами травинки с каплями воды были прелестны, каждая по-своему, яркие, блестящие…
Стоило показаться солнцу, и вновь вернулся прежний сезон. Воистину полна метаморфоз погода на этих лугах! От старой клячи шел пар, как от пампушки, которую вынули из котла. Да и у Цао Цяньли с мокрых плеч испарялась влага. И взбодрившийся после такого омовения луг тоже исходил паром, и летели вверх брызги из-под копыт, шлепавших по воде.
Однако стало зябко. Шею да макушку напекло, а он сам так вымок, что тут и заболеть недолго! Тогда он расстегнул пуговицы, скинул прежде всего стеганку, аккуратно разложив ее впереди седла, затем снял рубашку, а под конец даже майку. Еще не все: оказывается, поясница мокрая, так что он, с усилием приподнявшись в стременах, исхитрился снять брюки, оставшись в одних трусах и дырявых ботинках. Обнажил свое хотя и не могучее, но вполне здоровое, не прекрасное, но еще приличное, не молодое, но отнюдь не одряхлевшее тело. На глаз, лет сорок с небольшим! Цао Цяньли представил себе, как он выглядел в пеленках, а потом день за днем, шаг за шагом вытянулся вот в этакого, двадцатитрехлетнего, двадцать три — последний рывок, говорят в народе, ну, а потом-то что, после двадцати трех? Двадцать лет — как один день, что и говорить! Были у него отец и мать, рос он в родной стране, а сейчас выставлен для всеобщего обозрения на этот горный луг… Что ни говори, а все у него как положено — сердце, печень, легкие, желудок, почки, голова, горло, руки, ноги, тело, все на месте, никаких изъянов, но, Цао Цяньли, о Цао Цяньли, неужто твои сто с лишним цзиней веса предназначены лишь для поглощения пищи?
Солнце быстро согрело его, приласкал ветерок, теплый после дождя, по ногам били брызги, летевшие из-под копыт. Он просто млел от удовольствия! В этой истоме, подумал он, пожалуй, больше свободы, больше раскованности, больше чистоты, чем в дирижировании оркестром или завершении нового сочинения. Будь он, скажем, профессором консерватории, или руководителем хора, или композитором на ставке в каком-нибудь самодеятельном коллективе, агитотряде по-нынешнему, — сумел ли бы он ощутить эту первозданную радость? Мог ли бы он восседать на лошади вот в таком откровенном виде и неспешно двигаться по широченному лугу, нежась под лучами солнышка? Будем чистосердечны, многие ли в конце концов нуждаются в симфониях? Разве ему и вообще народу не лучше живется без симфоний? Слава бурям эпохи, которые бестрепетно смели все эти излишества и много чего нового сотворили…
Что-то ему становится не по себе, голова закружилась. Перегрелся? Да позагорал-то всего-ничего. Он накинул рубашку, она мгновенно высохла. Не то, еще сильнее кружится, натянул брюки, еще влажные, они сильно сжали ноги, но тут же высохли, а он чувствовал себя все хуже, голова кружится, сердце сдавливает, Прокофьев… когда же он покинул наш мир? Приятно казахам, что Ромео ест лепешки? Какой-то сумбур в голове. О чем он только что думал? Лепешки, откуда лепешки, сейчас бы пару лепешек…
Дошло наконец. Голоден! Голоден! Оказывается, он уже чертовски голоден. Время-то перевалило за полдень, за градом да ливнем желудок, словно заткнутый чем-то, не осмелился дать сигнал, но дуновение ветерка и легкий душик дождя раздразнили аппетит. Ведь он давно уже знал, что стоит начать подъем в горы, стоит выйти на эти луга, как аппетит разыгрывается на редкость, будто кочергой разворошили уголья… Но где же, однако, дровишки?
Когда это слово, «голоден», дошло до сознания Цао Цяньли, все симптомы голода, словно специально дожидаясь этого мгновения, обрушились на него и сокрушили: руки обмякли, ноги онемели, голова закружилась, в глазах потемнело, сердце застучало, дыхание стало прерываться, перед глазами замелькали золотистые звездочки, и тут же из желудка вырвалась горько-солено-кислая отрыжка, выплеснулась в рот — еще противнее, чем от лекарства…
Ох, уж эти составители словарей, чтоб им! Ну, зачем они включили туда слово «голод»! Не будь его, насколько прекрасней стала бы жизнь!
Прикинем ситуацию. По предварительным расчетам, к обеду он должен был добраться до места, именуемого «одинокой сосной», там раскинулась юрта чабанов, где он мог бы глотнуть чая, перекусить, привести себя в порядок — и дальше, да кто же предполагал, что эта немощная кляча будет так плестись, что и тени «одинокой сосны» пока не видать.
Ай-яй-яй, как бы это выразить? Человек — железо, еда — оселок, раз не поешь — и уже занемог, о, жалкий человек, все-то тебя тянет поесть, да не поесть — нажраться! Чем ниже за последние годы спускался он по общественной лестнице, тем лучше постигал эту великую истину, порой доводящую до горьких слез, — есть человеку необходимо, голодный не распрямит поясницу, не поднимет головы! Сколько людей всю жизнь бьются, терпят невыносимые муки и унижения ради куска хлеба. Сколько людей всю жизнь бьются, все выносят, но так и не наедаются досыта! И всякий раз еда приносила ему волнение и радость — тем более, что все больше и больше людей перестают мучиться в поисках пищи, а в его памяти еще со времен до Освобождения сохранились скрюченные руки мертвецов на улицах… Теперь он понимает, отчего это его здешние соотечественники-мусульмане не прикоснутся к пище, не восславив аллаха.
А тебе, лошадушка, и невдомек, что мы с тобой уже проголодались? И что, если пораньше доберемся до «одинокой сосны», тебе можно будет скинуть седло и вольготно пощипать сочную травку?
Что же это, однако, такое с лошадью? Не зря на нее давно смотрят косо, что да, то да. Но нельзя во всем винить лошадь. Двинулся он с утра, а уж дело к вечеру, по пути отвлекался на покупки, приветственные церемонии со встречными крестьянами, и были еще ветер, и дождь, и гром, и ядовитая змея, и подъемы, и спуски, да еще израненная холка… Чего тебе еще надобно, ничтожный, как муравей, Цао Цяньли, восседающий на ничтожной, как крыса, кляче?
Разве плохо, когда после такого дня человек возжаждет и даже осмелится сказать, что он велик, или может быть великим, или хочет стать великим, а конь назовет себя рысаком, тысячеверстным сказочным скакуном или заявит, что станет рысаком?
Тем не менее все великие люди или славные рысаки должны питаться, хотя бы травкой, — это истина истин, печально, но факт…
Пострадал немного, сейчас полегче, кисло-горько-соленая оскомина во рту рассосалась, уже вроде бы никакого голода и нет, напротив, впечатление такое, будто желудок завален, заполнен, забит сверх меры, будто переел он так, что жди несварения. И на душе никаких неприятных ощущений, тревога улеглась. Посмотрите-ка, и голод одолим. Нет в Поднебесной ничего неодолимого. Так называемый голод — всего лишь условный рефлекс, приходит нужный час — выделяется желудочный сок, проходит время — и сока больше нет. Все неудобства, оказывается, — не более чем козни желудочного сока. Продекламируй парочку великих цитат, и силам голода будет дан отпор, думал он. Думалось, правда, вяло. В последние годы он стал замечать, что постепенно отпадает нужда в мозгах, они обленились, атрофируются, бывало — говорит, говорит с женой, как вдруг перестает понимать смысл ее слов и мгновенно забывает все, что сам только что произносил. Прикажи ему сейчас вновь засесть за сочинительство, никакой музыки не придумает. Пусто теперь в голове. Несколько лет назад на него набросились с бранью как на «паразита»… Какого паразита — аскариду, солитера, круглого струнца? Может, он и в самом деле стал паразитом?
Он был не в силах сосредоточиться на чем-то одном и лишь — трюх, трюх — трясся на хребте лошади, так что и горы дрожали, и трава дрожала, и весь мир дрожал, словно плыл по воде, по волнам, а он-то, он будто привязан к лошади, он хочет вырваться, воспрять, отпрыгнуть метра на три, заорать, но сил нет, и он все трясся, трясся, трясся — каждой клеточкой, каждой каплей крови, каждым нервом, каждым органом, не имея возможности остановиться, дурак дураком…
Прочь, голод! Уже не голоден! А голова кружится еще сильнее, будто у него морская болезнь, подташнивает, но с чего взяться рвоте? В желудке колики, пора «проникнуться решимостью»…
И тогда дурнота стала затихать, оставив усталость, слипающиеся глаза, изнемогли уже не только конечности, но и кожа, кости; в единый миг руки, ноги, костяк — все обмякло, стало невесомым, не это ли называется «невесомостью»? Я очутился в невесомости? — пытался понять Цао Цяньли. Он ощущал смутную тревогу, пекло затылок, словно поджаривали на огне. Трава опять изменила цвет, казалась какой-то фальшивой. Как дешевая декорация на сцене. До чего противные испарения, парит так, что невозможно вздохнуть. На лбу выступили бусинки пота, ветер холодил, по позвоночнику пробегал озноб, спина ссутулилась, в носу засвербило, правда, до чиха не дошло, а потом — то ли от холода, то ли от жары — бросило в дрожь.
О, эти давно ушедшие лета юности, когда каждый порыв ветерка ласкает тебя, каждая капля увлажняет, каждый клочок облачка навевает грезы, каждая вершина пробуждает силы. Когда любая песня исторгает у тебя слезы, любой красный флаг вызывает бурю чувств, любой боевой сигнал поднимает, любого человека ты ощущаешь родным, любимым и всякий день, всякий миг воспринимаешь как светлый, ликующий праздник!
Миновали волны голода и насыщения, насыщения и голода, невесомости и перегрузки, перегрузки и невесомости, прошло время — полчаса или полстолетия, — и упорнейшая старая коняга доставила его, наконец, к местечку, именуемому «одинокой сосной». Среди хаоса камней на голой — без земли, без воды, без какой-либо растительности — вершине вдруг поднялась сосна. Сколько лет она тут существовала, никто не знал, но была она чахлая и искривленная, сирая и бесприютная. Такая крошечная, что издали вы принимали ее за саженец, но приблизившись, видели высохшую кору и перекрученный ствол: отчаянность ее существования на иссушенных скалах пробивалась во всем. Порой, приближаясь к этому маленькому старичку, Цао Цяньли не в силах был сдержать слез подступавшего волнения. Порой к нему приходило ощущение, что дерево, вознесенное в такую вышину, единственное во всей округе, должно быть существом надменным, презирающим толпу. Но, во всяком случае, это была природная путевая вешка, и по сосне всегда можно было еще издали определить направление к пастбищу. Как раз у подножия этой скалы и стояла одинокая казахская юрта, где жили двое бездетных стариков, выхаживая больных и слабых ягнят, но главное — давая приют чабанам из производственной бригады. Как увидел Цао Цяньли эту одинокую сосну и одинокую юрту, так гора с плеч свалилась. «Добрался, наконец», — глубоко вздохнул он.
На приличном расстоянии от юрты он слез. Надо было дать старому коняге возможность прийти в себя. В кои-то веки без уздечки, без грызла, а куда глаз ни глянет — свежая травка, он же ревностный служака, только и знает, что по дороге топать, по сторонам не глазеет. Опасаясь, что лошадь застудится, Цао не стал снимать седла, но и не стреножил, как было принято. Верховым лошадям на отдыхе тут обычно связывали передние ноги короткой веревкой, так что лошадь и травку пощиплет, и не убежит далеко — куда ей, трехногой? Но Цао Цяньли был совершенно спокоен за свою лошадку, полностью доверял ей. Он похлопал ее по заду, показав, что она может быть свободна, и двинулся прочь. Пройдя несколько шагов, обернулся — чалый жадно поглощал траву, и Цао Цяньли был удовлетворен.
Потом поглядел, нет ли где палки. Это чтобы от собак обороняться. Сторожевые собаки у казахов-овцеводов — не деревенские черные шавки, их обучают стеречь стадо от волков, и эти крупные, отчаянные, свирепые псы пострашнее любого волка. К ним стоит относиться серьезно. Но хриплый лай раздался еще до того, как он отыскал палку.
Белый пес с черным пятнышком на левом боку неторопливо брел мимо юрты, потом остановился метрах в пятидесяти от Цао Цяньли, и суровые, угрюмые собачьи глаза уставились на чужака, пока, правда, без намерения кинуться.
Цао Цяньли сжал кулаки, напружинил, как в стременах, ноги, и ответил псу таким же суровым и угрюмым взглядом, как бы приготовившись к бою. Он знал, что отступать уже поздно, стоит оробеть, хотя бы чуть-чуть, и пес решит, что ты дурной человек, и ринется на тебя. «Апа!» — крикнул он по-здешнему, что означало: «Мамаша!» И сразу же вслед за его вскриком пес звонко, коротко тявкнул.