Средний возраст - Фэн Цзицай 15 стр.


Через мгновенье он взял себя в руки и принялся расспрашивать продавщицу о продажных и закупочных ценах на яйца. Тут, он знал, и в самом деле дешевые яйца, на обратном пути надо будет прихватить. Яйца — это пища, это здоровье и благополучие. Так кто хулит низовую работу? Кто хулит его лошадь? Да на том гнедке ты бы взбил все желтки, только так. Цао Цяньли купил на юань леденцов и на юань же табаку «мохэ». Ради этого он и слез тут с коня. Вполне достаточно, чтобы отблагодарить казахов за гостеприимство.

Кто знает, не мелькнуло ли в сознании Цао Цяньли воспоминание о бойкой тяньцзиньской ярмарке или монументальном пекинском универмаге, когда продавщица протянула ему кулечки из старых газет (поразительно: что бы тут ни продавали, чай или гвозди, все кладут не в аккуратный сверток, а в какой-то конус — сверху кругло, книзу остро)? «Нет», — ответил бы Цао Цяньли, отвергая это подозрение. Ну, а не грустит ли он, позвольте еще полюбопытствовать, когда в кино, сейчас только в кино, видит пекинскую улицу Ванфуцзин или тяньцзиньский Дворец культуры рабочих, видит этот неуловимый, неудержимый, как галлюцинация, городской пейзаж, сидя вместе с крестьянами и чабанами из местных народностей где-нибудь на току, у стога, пусть даже на стене или на широкой развилине дерева?

Но, возражает Цао Цяньли, я люблю погранрайон. Люблю это размашистое, диковатое, могучее бытие. Его изящество, грустинку, его темы и подголоски, его протяжность, его повторы и вариации, его чуть печальное, зачарованное, простодушное — точно слезы, точно стенания — самолюбование и самосожаление… Все, что былой Цао Цяньли ценил больше жизни, — все уже доказало свое несоответствие требованиям нынешней эпохи. Ты живешь в суровое время, когда мало иметь руки пахаря, внешность пахаря — требуется и сердце пахаря: простецкое, заскорузлое, отбросившее всякую чувствительность и сентиментальность. В великую эпоху ты должен отлить себя из стали. Вот потому-то и нужна перестройка. Вот потому-то и говорят о переплавке — тут вам и ковка, и закалка. Вот потому-то, развивает мысль Цао Цяньли, я и люблю эту многострадальную клячу, люблю сильнее, чем милую мне иволгу, распевающую по весне средь зеленых ветвей, люблю сильнее, чем даже столь дорогого мне самого себя тех далеких юных лет. И эти суровые снежные горы, бескрайнюю землю, твердые камни, бурные потоки я тоже люблю — гораздо сильнее некогда любимых рояля, скрипки, сцены, залитой светом ртутных ламп, и неповторимого симфонического оркестра.

Так что же, и эту продавщицу ты любишь? Она подсурьмила брови, ноготки и ладошки подкрасила оранжевым шафраном, у нее нежный голосок, в ушах сережки с красными камушками, она все время морщит свой милый носик, и кончик его бороздят крошечные, смешные морщинки. Она протянула тебе два бумажных кулька, приняла из твоих рук две юаневые бумажки и улыбнулась тебе. А не здесь, среди малых народностей окраинных районов, в иных краях — сумел бы ты заметить эту чистую улыбку?

В 1944 году, тринадцати лет от роду, он был вдруг покорен музыкой. Заезжий учитель в старом, кофейного цвета костюме западного покроя, с лицом, изрытым оспинами, устроил в конце недели вечер для любителей пластинок. Мальчики услышали «Санта Лючия», «Мое солнце», вторую часть симфонии «Из Нового света» Дворжака, вторую часть первого струнного квартета Чайковского, звучал Лист, Шопен. Его одурманил этот вечер, лишил покоя и сна. Ничего подобного он раньше не слышал, даже не представлял, что в тяжелой, серой жизни людской может существовать совершенно иной, светлый, удивительный мир. Ему и в голову не приходило, что в силах человеческих вообразить, сочинить, исполнить да еще записать на пластинку эти чудные, чарующие, совершенные, исполненные такой свежести вещи. Сна не было, он глядел на луну и пытался собственным горлом, своими голосовыми связками воспроизвести эту музыку, эти песни. Лишь раз он слышал их, но они запали в душу. Ан нет, голос вибрировал, и получалось совсем не то. Вновь и вновь пытался он не просто издать какие-нибудь звуки, а поймать те мелодии, ритмы, оттенки и самую суть музыки, что уловил своими ушами, запечатлел в своей памяти, пытался поймать музыку, которая три дня еще, как говорилось в древности, «вилась вокруг стропил», и, от всего отрешившись, страстно жаждал спеть и сыграть то, что только что вошло в него и заполнило всего, распахнув сердце мальчика, но он потерпел поражение. Увы, ни запомнить, ни повторить, ни воссоздать в своем воображении эти вершины духа и мудрости человечества он не смог.

Сейчас, в 1974 году, когда уже не спрятать его солидного возраста, Цао Цяньли мало что помнит о тех днях. А если и вспоминает, если рассказывает, то с долей смущения, легкой и грустной усмешкой. «Это было в прошлом перерождении…» — говорит он, иронизируя над собой. Вспоминая или рассказывая об этом, он будто вспоминает и рассказывает о каком-то постороннем человеке. В свои сорок с хвостиком всего в одной только жизни он уже имел «прошлые перерождения» и познал «иные жизни», как о том говорится в учении о сансаре и карме… Счастливчик? Или невезучий? Вздыхать по этому поводу — или смеяться?

Потом он стал активистом студенческого движения, членом Союза молодежи, отправился на юг с рабочим отрядом… А Союз молодежи — это же валторна, звонко и чисто возвестившая о рассвете нового века… Как же он не понял, не дорожил этим? Не почувствовал, что следовало любить? Почему не собрался, не расстался со своим легкомыслием, наивностью, пороками? Ах, как быстро все упорхнуло, точно облачко в небе, и осталось в «прошлом перерождении»… Превратности судьбы поначалу касались его чуть-чуть, быстротечно, а затем — затем они замедлили свой бег, чтобы уже быть при нем, и когда только все это завершится! Но шагать надо — до конца, до конца, не забывая о государственных проблемах, о великой пролетарской культурной революции, которую велено довести до конца… Где же ты, однако, этот конец?

Ему уже снились первые такты великой новой музыки, да кто же знал, что не по нем эта музыка и не примет его этот оркестр… Старая скрипка с оборванными струнами — не таков ли он? Пропускающий воздух, надоедливый, невыносимый дырявый барабан. Или всего лишь черная тушь, грязная капля, упавшая на чистые ноты?

Двадцать с лишним лет он все надеялся, уповал на что-то… И вдруг один почтенный мастер из агитотряда «культурной революции» ткнул в него пальцем: «Таким, как ты, лучше спать после обеда — меньше вреда для народа будет! Для того ли государство платит тебе, чтобы ты испускал яд? Ты ешь и пьешь на народные средства, а голова твоя забита всякими «чайховенами», твоя музыка никому не понятна, от нее лишь голова болит, она наносит вред молодому поколению, подрывает государственные устои, размывает красный цвет нашей страны…»

Он оцепенел. Стал туп, как деревянный петух. Конечно, все, что с ним произошло, — это пустяк, ничтожная плата за возрождение Китая, за новый путь человечества к свободе и счастью, за его собственное обновление. Оглянись: в полях, цехах, магазинах, квартирах, поездах и автомобилях — всюду люди, нормальные, здоровые, толпящиеся, собирающиеся в кучки люди. Есть ли среди них второй такой болван, невропат, глотнувший не ту микстуру, который среди этого столпотворения вдруг схватится за свои крошечные черные головастики на пяти линеечках? Чем замечателен этот ваш Бетховен? Сумеет ли он спеть арию из образцового революционного спектакля? А этот, который «чай», включен ли он в пять красных категорий?

И тогда он восславил грохот чугунных колес по нескончаемым стальным рельсам, восславил могучий гудок локомотива, из туннеля в горе вырывающегося на просторы, восславил движение — вперед, вперед, вперед сквозь ночи и дни, презрев все, что осталось позади.

Ну, а потом перед его глазами уже не стало и локомотивов: место, куда его отправили, отстоит от железной дороги на тысячу километров, и он тащится на этом усталом, ко всему на свете потерявшем интерес одре.

Еще до того, как он покинул деревушку, ожидало его легкое, но не совсем приятное интермеццо, и все из-за этой черной собачонки, такой тощей, что можно пересчитать все ребра. Когда Цао Цяньли, выйдя из магазина с его симпатичной продавщицей, вскарабкался снова на лошадь, дабы взять курс к подножию гор, и уже почти выехал за околицу, из-за каких-то ветхих, покосившихся ворот вдруг выскочила грязная черная собака. И, точно взбесившись, ринулась на Цао Цяньли и его чалого, подняла яростный лай — ну, прямо набат, переполошивший всех собак в округе! Какой-то вопль, ненормальный, не собачий, от такого начинаются конвульсии и нервный тик, и вот этот вопль вместе с той, кто его испускала, свистящей пулей устремились к Цао Цяньли и его лошади — Цао Цяньли показалось, что в него вонзили нож. Не раз заезжал он в пастушеские районы и давно привык к собакам — без особого интереса они бежали за лошадьми, верблюдами, ослами, даже велосипедами, без всякой задней мысли брехали, завидуя им, тявкали на существа, которые были сильнее, выносливей их, и ни одна лошадь, даже такая необузданная, темпераментная, как тот гнедок, не обращала на них внимания. Заслышав это жалкое тявканье, довольные всадники принимали бравый вид — оно ведь предупреждало об их приближении. Поэтому и уйгуры, и казахи, и татары — все на один лад говаривали: «Собака лает, а караван верблюдов идет своей дорогой». Но на сей раз напор этой черной собачонки с выпирающими ребрами был таков, что смиренный одер прянул ушами.

Собачонка буквально приклеилась к ним. Цао Цяньли видел тошнотворные пятна зеленоватой грязи на редкой шерсти и крошечные, налившиеся кровью глазки. Бешеная? Это опасно для человека? Цао Цяньли сжал лошадь коленями, пристукнул каблуками, чтобы прибавила шагу, и подумал, что зря не запасся высокими сапогами. Все сущее разумно: сапоги с высокими голенищами, которые носят здесь летом, играют защитную роль!

Но старая кляча отнюдь не собиралась бежать. Подергав ушами и показав тем самым, что еще существует, еще жива, она утратила интерес и к собачонке, и к Цао Цяньли, перестала реагировать на них, и казалось, что скорее позволит собаке искусать себя, чем изменит своему неспешному шагу. А чернуха без всякого почтения ухватила Цао Цяньли за штанину, и он почувствовал, как собачьи зубы раздирают ее, ну-ну, а если ей придет в голову куснуть, она же доберется до голени, оставив на ней следы острых клыков. Дважды уже Цао Цяньли кусали здешние собаки, рвали так, словно смертельно ненавидели! Цао Цяньли и растерялся, и вознегодовал, с воплем соскочил с лошади, намереваясь с голыми руками вступить в схватку со злобной псиной, он пришел в такую ярость, что готов был биться, пока не прикончит эту шелудивую собачонку, не разорвет ее на мелкие клочья. В одно мгновенье ярость превратила его в храбреца, неустрашимого богатыря весьма воинственного вида. Но в ту же секунду, как Цао Цяньли соскочил с лошади, собачонка поджала хвост и улепетнула, растворилась, как дымок, ни следа, ни звука, не нагонишь, не отыщешь, так что рык Цао Цяньли, сотрясший вершины Тайшаня, его прыжок, его готовность к бою — обернулись стрелой, выпущенной без цели, нечего было и огород городить, народ смешить.

Досада и безразличие разом овладели Цао Цяньли. И приятные воспоминания о миловидной продавщице, и боевой пыл, вызванный злобной собачонкой, — все испарилось.

Он вступил в горы. Когда подъем только начинается, перемен еще не замечаешь, и перед глазами — все те же белые и зеленые колючки, красные песчаники да черные камни. Голо в песках Гоби, лысо на горном склоне, и задувает все тот же сухой, пыльный ветер, от которого трескались губы, пересыхал рот. Поднимаясь по горной дороге, лошадь тратила заметно больше усилий и, чем дальше, тем отчаянней изгибала хребет. Вот и еще один изъян старого чалого: доброму ли коню так извиваться? Корчится почище, чем в том западном твисте, так что и ты вынужден крутиться вместе с лошадью, будто поясница у тебя на подшипниках… Несколько часов такой езды — и задница развалится, разве нет? К счастью, Цао Цяньли не был новичком в верховой езде, он быстренько сместился влево, уперся левой ногой в стремя, а правую ослабил — и завис с одного бока, будто мешочек грыжи. Посмотреть со стороны — Цао Цяньли отчаянно болтается на лошади, туда, сюда, а на самом деле его зад, оберегаемый от чрезмерного трения о седло, висел в пустоте, и хотя левая нога трудилась изо всех сил, остальные части тела оставались расслабленными.

И все же давай-ка помедленней! Ему-то ничего, даже удобно, а лошади? Какой механик способен вычислить дополнительную нагрузку от этой позы, хотя и не он ее изобрел? Чтобы достичь равновесия, устойчивости и двигаться вперед, на лошади должны были сидеть как бы два Цао Цяньли: слева — настоящий, а справа — воображаемый. В действительности-то справа пусто, и сиди он не на лошади, а на деревянной раме, давно бы уже опрокинулся, а коняга, уж не знаю из каких сил, справляется с креном и мерно вышагивает все вверх и вверх!

Тихо и просто, не спотыкаясь, не падая, влачит свою ношу лошадушка! Умниками презираемая, без зазрения совести гонимая и терзаемая лошадушка! Подумав так, Цао Цяньли вновь, как только что, сместился на один бок, но на сей раз не до конца, а лишь чуть приподнявшись над седлом и напружинив ноги.

Тем временем, пока он то думал, то дергался, то кренился, то выпрямлялся, лошадь доставила его в совершенно иной мир. Перемена разительная, нет, воистину способность передвигаться заслуживает лишь восхищения. Вы только взгляните, какое крохотное русло горной речушки открылось перед ним! Срываясь тонким серебристым каскадом, струйки собирались в шаловливый горный ручеек. В верховьях каким-то образом исхитрился вырасти тополек, густо усыпанный мелкими листочками, — ну, точно хранитель горного прохода или радушный хозяин, издали приветствующий гостей и объявляющий, что пески Гоби и лысые склоны остались позади, а впереди — мир богатый и щедрый. Под ногами расстилалась буйная многолетняя трава — сплетенье зеленого с желтым, высохшего с цветущим. Из травы, протягивая к вершинам гор, к небесам изогнутые вкривь и вкось ветви, поднимались дички с крохотными, до оскомины кислыми плодами. Дорога была вся истоптана копытами коров, лошадей, овец (знак совместного бытия человека и животных), великая природа окрест обретала жизненную силу, а воздух — свежесть и чистоту. А эта влажная — хоть выжимай — бурая почва и кустарник, торчащий из земли и зорко оберегающий ее от атак наводнения, — как все пленяет человека, столь долго пересекавшего бесконечную пустыню! Вот оно, очарование гор! Вот она, неожиданная южная прелесть севера! Вот она, наконец, оптимальная среда обитания для человека! Цао Цяньли натянул поводья, и чалый мгновенно встал. Уж на что глупая скотина, а и в той, похоже, что-то отозвалось? Вон, видишь, как она раскорячилась?

В этих живописных местах он всегда ощущал себя так, словно и сам попал на полотно, где пустынная Гоби и прелестный ручеек как бы оттеняют друг друга. Будто замкнутый крохотный мирок внутри огромного внешнего мира. Пейзаж в картинной галерее — это, конечно, прекрасно и благостно; ну, а если пейзаж повесить, скажем, на стенке котельной? Что произойдет? Допустим, он не закоптится, не утратит свежести, — не покажется ли он нам милее и дороже? А если в каждой котельной повесить по такому прелестному пейзажу, не станет ли котельное существование чуть полегче?

Старый чалый вдруг содрогнулся, будто пружина спустилась, дернул головой, и поводья вырвались из рук Цао Цяньли. Тот даже не успел сообразить, что произошло, как лошадь взбрыкнула раз, другой — этакий атлет в тройном прыжке, — и Цао Цяньли качнуло так, что он едва не полетел на землю. Бросая его из стороны в сторону, лошадь увлекла Цао Цяньли прочь от этого живописного, точно на картине, игрушечного ущелья с крошечным водопадом, похоже, взобралась на крутой склон, побежала по камням, и вот тут-то Цао Цяньли словно померещился какой-то звук. «Змея!» — испугался он, решив, что секундой раньше в ушах раздалось именно шуршание, «змея?» — вскричал он и обернулся, но ничего под ногами не увидел, «змея», — уверился он, однако лошадь уже успокоилась, вероятно, покинув опасное место, втянула брюхо и покачала головой, словно собираясь что-то сказать, объяснить Цао Цяньли, посочувствовать ему. Повела шеей — подбери, дескать, поводья. Они у здешних ездовых лошадей были толстыми и длинными, волочились по земле, так что лошадь могла споткнуться.

Цао Цяньли постепенно отошел от потрясения. Да он и не почувствовал испуга — тот исчез, не успев возникнуть, и лошадь, как ни в чем не бывало, продолжала бесстрастно, флегматично трусить. Вновь свесила голову, словно и не привлекала ее изумрудная травка, которую, казалось, так легко достать — только протяни губы. Этакая скелетина — в чем душа держится? — недоумевал Цао Цяньли, как же это она сумела из оврага вспрыгнуть на гребень склона, куда и дороги не было, — будто взлетела туда. Ах, ты, жалкий, хилый, усталый, дряхлый коняга, сколько в тебе, оказывается, таится чуткости, проворства, отваги, энергии? Неужто ты способен на скачок, на полет? Очутись ты на ипподроме — под гром ликующих возгласов сверкнешь молнией? А на поле боя сумеешь прорваться сквозь град пуль?

— Дай мне промчаться! — вдруг заговорила лошадь. — Дай мне промчаться, — ясно произнесла она снова, и в ее голосе дрожали слезы. — Один лишь разочек, дай мне один только шанс промчаться во всю мощь!

— Дай ей промчаться! Дай ей промчаться! — прошумел ветер.

— Я же лечу, лечу! — крикнул орел, расправляя коричневые с черным крылья.

— Она сможет, сможет… — будто упрашивая, прошелестел поток.

— Пусть он… пусть она… пусть они… пусть все бегут, летят, летят, бегут!

Словно весенний гром прогрохотал над ущельем.

Рассказ мой довольно пресноват, и потому терпеливым читателям, сумевшим добраться до этих строк, автор выражает глубокую признательность. Не ждите, однако, никакой клоунады, трюков с мешками, падающими на голову, фокусов, закругляющих действие. Он сидит себе на лошади и едет, едет… Вот и все. У каждого человека и у каждой лошади — своя дорога, она может быть тяжелой, или славной, или приятной, или опасной, а всего чаще — заурядной, обыденной, тусклой, и все же она необходима и неизбежна, а что до тяжести или славы, прелести или опасности, счастья или страдания, то они как раз и ждут вас на том пути, который кажется самым что ни на есть обычным…

Сидит он себе на лошади, едет, едет, время от времени останавливается, то и дело встречая или нагоняя чабанов-казахов. Многие незнакомы, но его знали все. Для них он был шишкой, прибывшей в это захолустье «из-за Великой стены», может, даже из Пекина, из самого «Центра», и потому привлекал к себе внимание всех. А казахи — народ церемонный и, где бы вы ни встретились — пусть даже у вас шапочное знакомство или вы двенадцать часов назад обменялись приветствиями, — непременно сойдут с коня, приблизятся, отвесят поклон, пожмут руку, огладят лицо, бороду, порасспросят о здоровье, работе, семье, близких (поименуют их одного за другим), о доме, пастбище, даже о лошадях, коровах, овцах, верблюдах и их потомстве — всех перечислят, никого не упустят. А дорога была оживленной, так что Цао Цяньли двигался медленно, то и дело слезая с лошади навстречу приветствовавшему его пастуху. И лошади всякий раз тоже сходились, голова к голове, постукивая друг друга передними копытами, терлись шеями, будто и они выражали знаки дружеского внимания.

В иные времена этот прекрасный, хотя довольно однообразный ритуал, быть может, быстро наскучил бы Цао Цяньли как недопустимое транжирство. За каких-то сорок минут пути от водопадика — семь остановок! Но сейчас душа его была опустошена бурями и потрясениями, и конца им не видно, а все эти нескончаемые приветствия да рукопожатия, эти казахские ритуалы, идущие из веков, почти не тронутые грохочущим, приводящим в трепет, утомительным для глаз внешним миром, их старомодное внимание к человеку — все это умиротворяло и наполняло Цао Цяньли. Жизнь — разве не остается она по-прежнему жизнью?

А казахи к тому же еще молча выказывали ему свое сочувствие и жалость. Нет, Цао Цяньли ни с чем не соглашался, пыль в глаза не пускал, больше того, не раз пытался разъяснить, что-де он всего лишь простой служащий и его приезд сюда — обычный перевод на другую работу по собственному желанию, что жить ему тут приятно, он доволен… — и все же здесь из уст в уста передавали, что он был «большим человеком» (о Небо, взгляните на этого Цао Цяньли, похож ли он на «большого человека»?), работал в ЦК (Пекин — место пребывания ЦК, вы ведь не станете этого отрицать?), да вот не повезло, что-то там случилось (кто в мире сравнится с нами по политическому нюху!), и вот его понизили, отправили в погранрайон (как это так — понизили? Разве можно понизить в горы?!), его стоит пожалеть, ведь он теперь почти (но все же не совсем) сравнялся с ними, прочно засевшими в этих краях и испокон веку жившими тут без потрясений. У здешних народов слово «жалеть» отнюдь не означало презрения или пренебрежения, а было полно теплых и искренних чувств. И как ни старательно он уверял местных, что никогда не ходил в «больших людях», некий мистический ореол вокруг него ширился. «Либо что-то было, либо ты просто неудачник, в любом случае дорога из Пекина в нашу скотоводческую коммуну ведет отнюдь не вверх!» — вот какая мысль, вслух не произносимая, явно звучала в перемигиваниях и усмешках местных жителей, когда он пускался в объяснения.

Цао Цяньли боялся признаться, что нуждается в жалости и утешении, и потому решительно все отрицал. Но когда его стали жалеть, он совершенно неожиданно для себя понял, как это обременительно, что избыточная жалость вредна, более того, реакционна.

Ну, что ж, он набрал побольше воздуха и сделал несколько дыхательных упражнений. Да здравствует цигунотерапия!

Позади остался и этот отрезок пути, прерываемый постоянными остановками. Расставшись с каменистым предгорьем, связывающим равнины и горы, земледельцев и пастухов, Цао Цяньли с чалым вступили в зелень выпасов и двигались по тропке, вытоптанной среди густых трав скорее овцами, чем людьми.

Опять иной мир, еще один великий, бескрайний мир, куда ни глянешь — зелеными волнами перекатывается бархатистая мурава. Луг не плоский и не обрывистый, а покатый, где-то чуть вверх, где-то чуть вниз, и едешь на лошади, точно плывешь на корабле по морю.

Этот луг, где и зимой не слишком холодно, — зимний выпас, спрятанный от ветров и открытый солнцу. Сейчас, когда скот перегнали на летние пастбища высоко в горах луг отдыхал, набираясь сил, буйно цвел, и деревянные домики — а в последние годы для пастухов принялись сооружать стационарные жилища — опустели, притихли, выглядели заброшенными. Сработаны они были примитивно — леса в горах достаточно, а вот строителей не хватает. У нескольких стволов, распиленных по установленным стандартам, даже кора не была содрана, и так кругляши, собранные вместе, проводят тут зиму, а потом материал, целые бревна, соединяют грубыми скобами, устанавливают — вот вам и стена, вот вам четыре стены, затем точно так же стволами подпирают крышу — и дом готов. Едва увидев эти сооружения, Цао Цяньли сразу исполнился родственных чувств, ощутил необычную теплоту и радость. Будто встретился ему давно утерянный старый друг, нашлась давно утраченная реликвия, вспомнилось детство, история про бабушку и волка, сказки братьев Гримм, вспомнились феи, рыцари, зайцы, рыбки, стеклянные шарики, сверчок и деревянный пистоль, и вот…

И вот он вдыхает аромат трав. Спереди и сзади, слева и справа — всюду травы, травы, травы. В траве меленькие цветы, белые, красные, желтые, фиолетовые, словно пестрые дырочки в зеленом ковре или искорки в зеленой воде пруда. Густо-зеленая, свежая, сочная трава дышала прохладой, настоянной на ароматах мяты, быть может, со свежестью сельдерея и кислинкой дикого винограда, или с привкусом сахарного тростника, или, похоже, с легкой сластинкой спелой, дразнящей аппетит осенней кукурузы. Густые, пьянящие запахи переплелись, освежая и бодря. В упоении Цао Цяньли прикрыл веки. И стоило ему это сделать, как ароматы показались еще слаще, а мир — просторней и отрадней.

Нет, это и в самом деле смешно. А возможно — просто чушь собачья. Тревога или безмятежность, переменчивость или оцепенение, раздражение или полное безразличие — что же заставило его обратиться к этому «носовому анализатору». Все еще не открывая глаз, Цао Цяньли продолжает внимать миру, вспоминать о феях, рыцарях, зайцах, рыбках, стеклянных шариках, сверчке и деревянном пистоле… Неспешным шагом, мерно покачиваясь, бредет лошадь. Мерно покачивается и сам Цао Цяньли. Отчетливо раздается топот копыт и шелест травы, отвечающей на их прикосновение. Все выше поднимается солнце, оно уже над самой головой, но пока не жарко. Время от времени Цао Цяньли открывает глаза или только чуть приподнимает веки, вглядываясь в мир сквозь ресницы. Все как всегда, волнующаяся трава, волны трав, далекие снежные вершины, близкие деревянные домики, то поднимающиеся, то опускающиеся ноги лошади… Будто все остановилось, замерло, время и пространство застыли в вековой неизменности. Все прекратило существование — и все нетленно… Мир — лишь трава, трава, трава, и лошадь — трава, и горы — трава, и дома — трава, и люди — трава… Знаете ли вы про этот луг, о, люди, вознесшиеся на небо или ушедшие под землю, встреченные в пути или убиенные, со свернутой челюстью или пораженные раковой опухолью? Отчего не приходите вы на этот луг заниматься дыхательной гимнастикой?

Но тут он сам вздрогнул. Что это, дождь в поднебесье? Лицо мокрое, горячее, на губах привкус соли. Что бы это значило? Галлюцинация? Видение? Обман? Болезнь? Не иначе, слезы, два теплых ручейка из его собственных глаз!

Устроившись поудобнее, он унесся мыслью в юные годы. Дядя, спесивый студент, которого он недолюбливал, повел его на какой-то совершенно непонятный, сумбурный фильм. В животе урчало от голода, ему хотелось к маме, а фильм все никак не кончался. Но в фильме была одна песня, очень она ему полюбилась, девочка так жалобно пела… После кино они с дядей долго шли по переулку, который все никак не кончался, словно они и не идут, а в поезде едут, уже и есть расхотелось, и страхи все миновали, а ноги как ватные.

Ну, потом они, конечно, добрались до дома, мама дала ему баранью похлебку с бобовой лапшой, с перцем, с уксусом, и он уминал так, что жарко стало, аж пот прошиб. В комнате посветлело, и вот он со своим школьным другом сражается в шашки «Сухопутный бой» — ну, поломал он голову, размышляя, как провести «сапера» через «минное поле» и «бомбой» поразить «полководца», — вот и все, что надобно ему в мире! Но вновь он оплошал, «саперу» преградил путь «взводный», «бомбу» отбросил «ротный» противника. И в итоге он опять остался при своих надеждах: следующий раз (еще один следующий раз!) — уж тогда, все гениально предвидя, он сокрушит карточный домик…

А вот еще от детства: (A + B) помножить на (A – B); каким же это образом выходит ну как раз A2 – В2? А сумма квадратов катетов прямоугольного треугольника равна квадрату гипотенузы — какое великое, волшебно-гармоничное равновесие! Ну так позвольте же нам сочинить песню, продирижировать хором во славу прекраснейших, великолепнейших, замечательнейших отношений между точками, линиями, плоскостями, объемами! Разве наш разум, грифельная доска, мел, карандаш, циркуль и линейка каждого школьника не подтверждают разумность и совершенство вселенной? Разве не должны мы посвятить свою жизнь доказательству, реализации вселенского разума и совершенства? Разве все наши планы и выводы, страсть трубы, искусство пипа, тонкость скрипки, бесприютность двухструнной матоуцинь, всю совокупность изящных линий и точек, все круженье плоскостей и объемов не должны мы направить на создание мира еще более совершенного и разумного?

Назад Дальше