Василий Петрович учинял скандал и, вырвав у Любани трояк, исчезал на сутки. И вот, спустя две недели после крушения семьи Боренбоймов… Однако дадим слово самому Василию Петровичу.
На следствии он рассказывал об этом так:
— Шел я в тот день со смены расстроенный. Чувствую, — не выпью — пропаду. Нервы прямо совсем расшалились. Бывает же у человека изредка такое настроение. А в кармане — ни гроша, да и откуда взяться?
Василий Петрович вопросительно взглянул на следователя Наседкина, и тот сочувственно покивал головой.
— Ну, приволокся я домой, а супруги моей еще нет. Пошарил я в комоде, под матрасом, буфет облазил — ни черта. Ума не приложу, где она их держит. И одолжить негде. Немка с Фаиной расплевались, а потаскуха эта, извините, Лилия Павловна, на юг смылась. Самочувствие, гражданин следователь, хреновое, света белого не вижу: голова раскалывается, в горле першит, мутные рожи со всех сторон обступают… И Сенька, извиняюсь — Семен Прокофьевич — с работы не заявлялся, у меня на него надежда оставалась.
Тут приходит Любаша, злая, как ведьма. Это она, как забеременела, так не узнать прямо, — ни здрасьте, ни до свиданья. Сумку на кровать бросила и на кухню… Я, конечно, сумку обшарил, да безрезультатно. Вскоре она из кухни возвращается и дословно говорит: — За хлебом сбегаю и будем обедать.
— А я ей: «Погоди, Люба, тошно мне очень».
— «Пить меньше надо», — отвечает и дверью как хлопнет. Я выскакиваю за ней на лестницу: «Любаша, — говорю, — честью прошу, дай трояк!» Помню, обнял ее даже. А она вывернулась, глаза бешеные: — «Иди, — говорит, — к чертовой матери», — и даже выразилась… — «Люба, — говорю, — да что с тобой? В недалеком будущем ты так со мной не обращалась. В последний раз тебя умоляю, а то не знаю, чего над собой совершу».
— Угрожали, значит? — впервые перебил Наседкин.
— Так себе же угрожал, не ей. А она и говорит: «А что хочешь, то и делай, — хоть топись, хоть вешайся».
Вернулся я в комнату, как побитая собака. Ну; думаю, такая-растакая, разбросалась… «Хоть вешайся», — говорит. А и повешусь. Посмотрю, как она ребенка без отца растить будет.
Картина безотцовщины настолько расстроила Василия Петровича, что он всхлипнул, и следователь Наседкин поспешил подать Бочкину стакан воды.
— Правду сказать, я не насовсем вешаться задумал, а так, педагогицки. Ведь не изверг же я, — ребенка без отца оставить. Я Любку просто проучить решил, припугнуть немного. Взял веревку, обмотал вокруг шеи и пропустил подмышками, а сверху пиджак надел, чтоб незаметно… Крюка подходящего в комнате не было, а в ванной целых три, — на них веревки для белья натянуты. Выбрал я, какой посолидней, накинул на шею петлю, а сам стою на краю ванны, жду, когда входная дверь хлопнет. Боюсь только в ванну сверзиться, — там бельё замочено. Вдруг слышу — пришла. Соскочил я с ванны, повис. Веревка, правда, малость шею натирает, но ничего — висеть можно. Представился мертвым: глаза закатил, язык высунул. Счас, думаю, в ванну сунется, погляжу я на нее…
Тут по коридору шаги приближаются.
И точно, — кто-то входит в ванную. И вижу я краем глаза, что не Люба это вовсе, а дружок мой хороший, Сенька Крыша. Уставился на меня, глаза вылупил. Эх, думаю, пропало дело. Ведь заорет, как оглашенный, и всю картину испортит. Я даже зажмурился. Ан, не тут-то было. Семен Прокофьевич крючок на дверь накинул и ко мне. Представляете, гражданин следователь, начал Крыша мои карманы ощупывать. И в пиджаке и в брюках шарит. Дак ведь щекотно же… А потом схватил меня за руку, часы снимает, — матери моей подарок. Я, — и тут голос Василия Петровича задрожал, — я как ни нуждался, а их ни разу не пропил… Ну и такая злость, такая обида меня взяла — друг, понимаешь, называется, — повешенного обворовывает, — что лягнул я Крышу ногой в живот. А он возьми, да и помри с испугу…
Я была дома, когда это случилось. В 5 часов дня из ванной раздался истошный вопль и стук падающего тела. Я стала дергать дверь, она была на запоре. Рванула сильней. На крюке болтался Василий Петрович, пытаясь достать ногами края ванны, на полу, зажав в руке бочкинские часы, хрипел Семен Крыша.
«Скорая» приехала молниеносно, да все равно поздно. Семен Прокофьевич, не приходя в сознание, скончался от инфаркта по дороге в приемный покой.
Вот тогда-то и воцарилась тишина. Боренбоймы не показывались, Лиля Кузина отсиживалась в Алуште. Сенька Крыша был практически мертв. Василий Петрович пребывал на экспертизе в судебной психушке. Голубица Любаня уехала в декретный отпуск к маме. Впервые за тридцать лет в нашей квартире наступил «невечный покой».
Первая любовь обрушилась на меня в возрасте двенадцати лет и навсегда унесла с пляжа безмятежного детства в океан страстей и страданий. Случилось это в пионерском лагере в Комарово. Объектом любви явился пионер Митя Белов. На выцветших фотографиях он выглядит довольно плюгавым для своих тринадцати лет, однако выпуклый лоб и мягкий взгляд темных удлиненных глаз обещает игру ума и душевную тонкость. Так ли это, — мне знать не дано…
Впервые Митя поразил мое воображение, вступившись за «неприкасаемого парию» Сальку Шустера, травить и шпынять которого считалось хорошим тоном. Саля картавил и был безобразен: длиннорукий, с торчащими ушами, тощий и сутулый. Всеобщую ненависть он заслужил, таская в столовую лично ему принадлежащую банку сливочного масла. В столовую мы шагали строем, по- отрядно, завывая «Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы» или «Великая, могучая, никем не победимая»… Саля маршировал, прижимая банку к груди, а усевшись за стол, ставил ее на скамейку между колен. И никого не угощал. Разумеется, банку крали и прятали: то закапывали в землю, то закидывали в дупло. Трижды Шустер кротко отыскивал свое сокровище, а на четвертый наябедничал начальнику лагеря, брутальному человеку, втайне пописывающему стихи.
— Безмозглые кретины! — гремел Ким Петрович, в прошлом танкист и кавалер ордена Славы. — Тупицы и дегенераты! Вы — пигмеи по сравнению с Шустером, он — победитель городской математической олимпиады! Он вдумчивый гений, он нуждается в масле, он весной обыграл в шашки самого Ботвинника!
Это было уж слишком. После ужина народные массы заперли Шустера в уборной и начали кидать в окошко комья земли. Игорь Кашкин даже бросил в Сальку двух толстых печальных жаб. Теперь подобное линчевание кажется мне простодушной забавой. С тех пор, согласитесь, нравы несколько ожесточились, и нынешние детки орудуют ножами, а в определенных частях света, — оптическими винтовками. Но тогда душа моя разрывалась от смеси презрения и жалости. Однако вступиться за Шустера в голову не пришло. В разгар глумления появился Митя Белов. Он протиснулся вперед, отпер дверь и ледяным тоном произнес: «Ополоумели, что ли? Катитесь отсюда, а то будете разговаривать со мной». И, хотя Митя вовсе не производил впечатление человека, с которым не стоит связываться, — пионеры почему-то угомонились. Даже не взглянув на своего спасителя, Шустер отряхнул прах с пионерской формы и поплелся прочь. А мое романтическое сердце, ударившись о грудную клетку, гулко забилось в новом ритме любви к Мите Белову.
Несколько дней я мужественно томилась наедине со своей тайной, но ноша была непосильна, и я поделилась с лучшей подругой Зиной Овсянниковой. Зина низвергла меня в бездну, сказав, что Белов бегает за Валькой Ковалевой, тут же вознесла к небесам, побожившись, что на меня он тоже «как-то особенно смотрит», предложила свои услуги почтового голубя и поклялась честным ленинским, что она — могила.
Дней пять я обдумывала наиболее изысканный способ объяснения и в конце концов пошла по проторенной тропе классической поэзии, старательно переписав фрагменты из письма Онегина к Татьяне (письмо самой Татьяны мне казалось банальным). Зина сунула Мите письмо, но… ответа не последовало. Мной пренебрегли, и я (тогда мне казалось — бессонными ночами, но теперь думаю, — минут десять перед сном) мечтала умереть на ЕГО глазах от скоротечной чахотки, как княжна Джаваха из обожаемого мной романа Чарской. Итак, Белов меня не замечал, а вот Шустер…
Как-то за обедом он пододвинул ко мне свою поганую банку и громко сказал:
— Намазывай.
За столом воцарилось зловещее молчание, затем конопатая бестия Овсянникова схватилась за голову и со стоном: «О-оох, умру-уу» — сползла под скамейку. «У любви, как у пташки крылья…» — омерзительным голосом взревел Игорь Кашкин и запустил в Салю хлебной коркой. «Тили тили тесто, жених и невеста!» — дружно завыл весь отряд. От унижения и позора у меня запылали уши. Бросив быстрый взгляд на Митю, я заметила, как у него в «иронической усмешке презрительно изогнулись губы» (в те годы я мыслила терминами купринского подпоручика Ромашова).
Смывшись с тихого часа, наша компания устроила в овраге военный совет.
— Если и ЭТО сойдет Сальке с рук, — возмущенно заявила Овсянникова, — он тебе на голову сядет! Подумаешь, — втрескался! Нет, вы только представьте, как обнаглел!
— Тоже мне, — Байрон нашелся, — поддакнул маленький круглый Тосик Бабанян. Боюсь, что он имел смутное представление о любовных похождениях великого поэта.
— Проучить надо Сальку! — и Игорь Кашкин выдвинул следующий незатейливый план.
На поляне за речкой паслось стадо коз. Было решено отстричь клок черной козьей шерсти и от моего имени послать его Сале в качестве локона в сопровождении такого шедевра:
Клок и акростих были завернуты в папиросную бумагу и подброшены Шустеру под подушку. Бабанян утверждает, что, обнаружив знак любви, Саля бережно спрятал его в спичечный коробок и засунул под рубашку.
Вечером, когда мы строились на линейку, Саля «нечаянно» оказался рядом со мной. Он многозначительно сопел и вытягивал губы трубочкой, что придавало ему сходство с лирически настроенной уткой. Весь следующий день пионеры веселились, следя за Салиными томными взорами, щедро расточаемыми в мой адрес. Но… прошло три дня, события не развивались и народ заскучал.
— Спереть, что ли, коробок? — деловито спросил Тосик Бабанян.
— Ну, сперли, а дальше что? — Кашкин испытующе обвел нас стальным глазом, — в чем смак идеи?
Но дальше наша фантазия не шла, и иезуит Кашкин торжественно сказал:
— А дальше… коза назначает Шустеру свидание.
И снова я написала записку: «Саля! Приходи завтра в 4 на луг. Буду ждать тебя под большой березой».
Замысел Кашкина был прост и велик: притаиться в кустах, наблюдая, как Шустер придет на свидание, а потом выскочить из засады и устроить вокруг него языческие пляски. В последнюю минуту я смалодушничала и осталась в лагере.
Итак, все помчались на луг, привязали козу к березе и повесили ей на шею плакат, содержание которого, увы, я узнала позже:
Могла ли я представить себе, что Овсянникова так вероломно использует мое доверие и откровенность?
Саля появился в чистой рубашке и новых сандалиях, с палкой в руке. На палке следует остановиться особо. В то лето было модным дарить дамам своего сердца палки из свежесрубленных ветвей с художественно вырезанной корой. Палки с узорами коптились на костровом дыме. Некоторые из них, выполненные с большим вкусом, были настоящими произведениями искусства. Разумеется, Саля, как и все вдумчивые гении, был «безрукий» и его палка, предназначенная мне в подарок, была безобразна.
Отыскав большую березу, Саля уселся под ней и рассеянно погладил привязанную козу. Бедняга ткнулась ему в ноги, пытаясь освободиться от прицепленного картона, и Саля заметил плакат. Он сорвал его, разгладил и несколько раз прочел. Из кустов послышались возня и сопенье. Саля вскочил, опираясь на палку, и беспомощно огляделся. Кусты шевелились и повизгивали.