Франтишек Сливка стоял у стены и беспомощно сжимал рукоятку кинжала. Он не знал, что делать, и страдал от своей беспомощности. Ясное дело, в будущем композиторы будут нужнее, чем солдаты, но это будущее надо еще завоевать. Чужими руками?Не так ли, господин Сливка?Вы все отгораживались от опасностей теориями пацифизма, и эти теории привели вас в лагерь уничтожения. Так действуйте хоть сейчас!
Но действовать Франтишек не умел. Пистолет в кармане жег ему ногу. Сливке казалось, что этот проклятый кусок металла вот-вот бабахнет и выдаст их, разбудит всю стражу, эсэсовцев, которым в этом большом доме, наверно, нет числа. Чех боялся кинжала. Он не отважился даже взглянуть на лезвие, поблескивающее в темноте.
Юджин, Пиппо и пан Дулькевич одевали генерала. Тот пробовал что-то говорить, нарочно громко и сердито, кто-то зажимал ему рот. Приглушенная борьба, возня, сердитый шепот были слышны на той половине комнаты, а здесь было тихо, уютно, безопасно, и Сливка никак не мог покинуть этот уголок.
Вдруг на него повеяло ветром. То, что он считал стеной, оказалось тяжелой портьерой, неслышно раздвинулось, и оттуда, точно с того света, вынырнула белая согнутая фигура. В руке человека был огромный пистолет Сливка не рассмотрел его как следует, скорее догадался о том, что это, и перепугался насмерть. Он уже не видел белой фигуры, перед его глазами маячил пистолет, который сейчас плюнет огнем, может даже в Сливку, и тогда всему конец.
Сливка глубоко вздохнул. Перед глазами его поплыли красные, синие и зеленые волны. Он почувствовал, что сейчас упадет. Опереться о стену не мог — забыл, где она. Не мог позвать на помощь — пропал голос. И Франтишек Сливка сделал единственное, что мог сделать. Он еще крепче сжал в обеих руках рукоятку кинжала и, держа его перед собой, упал вперед, на этот черный пистолет.
Когда позднее Юджин посветил фонариком, все увидели, что на паркетном полу вытянулся человек в шелковом белье. Сизый «вальтер» лежал возле правой руки убитого. Широко открытые глаза поблескивали, как слюдяные кружки.
Франтишек Сливка и Пиппо Бенедетти узнали его. И Гейнц Корн тоже узнал. На полу лежал штурмбанфюрер Рольф Мария Финк.
Барон фон Кюммель взглянул на труп и отвернулся.
— Где ваши фуражка и плащ? — спросил Михаил.
— Это не имеет значения, — гордо ответил генерал. — Вы можете убивать меня здесь, как штурмбанфюрера. Можете зарезать, задушить, повесить. Я не жду пощады от бандитов.
— Не будем дискутировать на тему, кто из нас бандит, спокойно сказал Михаил. — Мы не собираемся убивать вас. Вы пойдете с нами. Где ваша одежда?
Группенфюрер молчал. Михаил кивнул Юджину и вышел из комнаты. Американец взял генерала за локоть. Он нажал совсем легонько.
— Прошу.
Барон послушался.
Франтишек Сливка выходил из комнаты последним. Он убил человека! Только подумать: он убил!.. Острый кинжал так и остался в горле или в груди эсэсовца. Сливка шел без оружия. Его пистолет лежал в кармане ненужным куском тяжелого металла. Другой карман был оттянут «Вальтером», — кто-то из товарищей сунул туда пистолет, как трофей Сливки. А он думал сейчас лишь о том, что совершил убийство!
Он не мог двинуться с места. Только тогда, когда в комнате никого не осталось, кроме него и убитого эсэсовца, Сливка вышел за порог и с удивлением почувствовал, каким легким и послушным стало его тело. Поскорее догнал товарищей, протиснулся даже вперед, к генералу. Все дышали хрипло, напряженно. Одному лишь Франтишеку дышалось совсем-совсем легко. Сначала это удивило его. И лишь когда прошли через темные залы, спустились по скрипучей лестнице, когда генерал набросил плащ и фуражку и они все тоже надели на себя — кто что нашел на вешалке — и оказались на дворе, Франтишек Сливка наконец все понял.
Там, в темном хмуром доме, остался лежать тот — со стеклянными глазами. Уже никогда больше не испугают людей эти нечеловеческие глаза, не содрогнутся под их неподвижным взглядом сердца, не воткнутся они жгучими пулями в беззащитные затылки невинных пленников.
Франтишек Сливка убил свою собственную смерть. И поэтому такая легкость была в его маленьком теле, такая легкость, что казалось, расставь руки — и полетишь навстречу ветру, как птица.
«Все немецкие тюрьмы заперты и переполнены, а церкви стоят открытые настежь и пустые»,— думала Дорис, сидя в одиночной камере кельнской тюрьмы и ожидая, что вот-вот снова приедет темная машина и повезет ее в гестапо на допрос.
Молодость помогала женщине терпеть. Молодость и любовь к Гейнцу. Иначе можно было сойти с ума от всех этих переездов из тюрьмы в гестапо и обратно, от допросов, непрерывных воздушных тревог и бомбардировок.
Из камеры ничего не было видно. На маленьком закрытом решеткой окошке, пробитом под самым потолком, с улицы «намордник» — железный совок, который закрывал от узника небо. Вниз, в тюремный двор, тоже не посмотришь: для этого надо подняться к окошку и высунуть из него голову. Вещь совсем невозможная.
А в камере не на чем остановить взгляд. Все серое. Серые стены, серый столик, привинченный к серому цементному полу, серый, тоже привинченный, стул, грязный кюбельу порога, серая железная рама кровати, крепко прижатая к стене. На сон отведено пять часов — с одиннадцати вечера до четырех утра. В четыре трещит электрический звонок. Его треск врывается в тихие камеры. Измученные, напуганные люди, не помня себя, соскакивают с железных кроватей. Не успеет еще отгреметь звонок, как где-то далеко-далеко включают автомат, и слепая механическая сила с лязгом прихлопывает рамы постелей к стенам, прижимает со всем, что там есть, даже с людьми, если они не успели соскочить.
Потом в камеру приходит надзиратель. Он был на Восточном фронте, знает несколько русских слов и кюбель называет по-русски — «параша». У него мягкий, ласковый голос, неторопливые, округлые движения, всегда веселое румяное лицо. Воркуя как голубь, он говорит Дорис:
— Параша век!
И женщина должна нести посудину на тот конец длинного коридора, а надзиратель идет сзади и усмехается.
Днем она не имеет права сидеть на стуле. Стол и стул — это для того, чтобы есть тюремный обед. Немец, если он даже арестован, не может есть стоя, как свинья. Во всем должна быть аккуратность, должен быть порядок, все надо делать согласно существующим инструкциям и приказам. В инструкции говорится, что камера должна быть чистой, что заключенный должен получать воду и пищу в положенном количестве и что он должен посвятить все свое свободное время выполнению приказов тюремного начальства.
Применительно к молодой женщине этот приказ звучит так: «Не сидеть! Маршировать!» Это кричит своим ласковым голоском надзиратель, открывая в толстой двери «волчок», кричит через каждые полчаса и в подтверждение приказа бухает в дверь грубым сапогом.
Так и жила она в каменном колодце камеры. Кружа по бетонному полу, вышагивала десятки и сотни километров. Время от времени ее выводили в тюремный двор, где ждала машина, чтобы везти арестованных в гестапо. Мир сомкнулся вокруг Дорис непроницаемыми стенами тюрьмы. За ними не было ничего...
В коридоре загремели ключи. Замок щелкнул почти неслышно: в соответствии с инструкцией он был отлично смазан. Надзиратель стал на пороге и, забыв о своей усмешке, сказал совсем чужим, несвойственным ему голосом:
— Пойдем...
Выпустил Дорис в коридор и пошел впереди, нарушая этим тюремный порядок, который обязывал надзирателя ни-когда не поворачиваться спиной к арестанту. Они пошли не вниз, как всегда, когда надо было ехать на допрос, а вверх и оказались в коридоре, застеленном ковровой дорожкой. Надзиратель открыл какую-то дверь, что-то буркнул и исчез, чтобы никогда больше не появляться в жизни Дорис.
Она плохо понимала то, что происходило дальше. Ей что-то говорили, куда-то вели, она перешла дно тюремного колодца-двора, забетонированное дно, брошенное на большую глубину между отвесными бетонными стенами тюремных блоков. Потом ей снова что-то говорили уже в воротах, даже смеялись,— и Дорис очутилась в разрушенном городе, среди гор битого кирпича, обломков железа, среди засыпанной каменными обломками улицы. Она очутилась на свободе, ее выпустили, ей можно было возвращаться домой!
«Слава богу, что хватило сил ничего не сказать им о Гейнце», — пронеслось у нее в голове, и, в последний раз оглянувшись на каменные громады тюрьмы, она почти бегом бросилась прочь, подальше отсюда.
Завыла, заплакала сирена воздушной тревоги, уличка, по которой шла Дорис, сразу наполнилась тысячами людей, которые появились неизвестно откуда, словно из-под земли. И все это побежало, толкаясь, молча поглядывая на небо,— побежало дальше, вниз, туда, где чернели гигантские конусы собора.
— Куда это все бегут, в собор? — спросила Дорис какого-то человека, кажется солдата, который больно толкнул ее в бок.
— Кой черт в собор! — крикнул тот. — В убежище!
Поток людей внес в бомбоубежище и Дорис. Длинные тесные штольни были уже набиты людьми. Люди сидели на дощатых лавках под стенами, толпились в проходах, дрожащие, испуганные. Маленькие электрические лампочки чуть тлели под потолком. Дорис села у стены, и сразу же лампочки погасли. Люди зашумели, закричали, кто-то заплакал, кто-то выругался. Где-то неподалеку визгливый голос, пытаясь перекричать всех присутствующих, без конца повторял бесстыдные, жестокие слова: «По приказу фюрера пятнадцатилетние мужчины, которые оставили свои войска и прячутся в бомбоубежищах, должны быть немедленно расстреляны, как только их найдут». Кто-то свистнул, кто-то шикнул, кого-то, кажется, били, — раздался крик. Плакало где-то далеко дитя. И над всем этим господствовал визгливый, жестокий голос: «...фюрера... пятнадцатилетние... расстреляны... пятнадцатилетние... расстреляны...»
Когда кончилась тревога, Дорис выбралась на поверхность и побрела мимо руин. Вокзал, который прятался когда-то в тени собора, был уничтожен. Поезда на ту сторону Рейна не шли — эшелоны приходили лишь оттуда, везли и везли что-то для битвы, которая разгоралась, пылала где-то во Франции, а может, уже и на немецкой земле. Дорис пошла к мосту Гинденбурга. Когда-то перед мостом стоял памятник старому фельдмаршалу. Бомба разнесла его. Осталась только задняя бронзовая нога лошади. По мосту валом валили толпы беженцев. Они бежали с левого берега на правый так, словно здесь, на левом, была не Германия. Они везли на тачках все, что могли вывезти, и несли на плечах столько, сколько могли поднять. Германия бежала от самой себя и не могла убежать.
Попасть на какую-нибудь машину, чтобы доехать до Дельбрюка, нечего было и думать. Дорис пришлось добираться пешком.
Уже вечерело, когда она наконец пришла к своему дому. На лестнице остановилась на миг, подумала, не заглянуть ли к Тильде, но почувствовала, что у нее едва хватит сил подняться еще на один этаж.
Дома было тихо, спокойно. И поэтому, несмотря на усталость, Дорис стала убирать в комнатах.
Звонка она не ожидала, сначала даже не сообразила, где это звенит. Потом поняла: кто-то пришел, надо открыть.
За дверью стояло нечто теплое, ароматное, молодое.
— Гильда!