Письма к незнакомке - Проспер Мериме


Париж, четверг, <июль 1832),

Письмо Ваше я получил in due time1*. Все в Вас —загадка, и Ваше поведение совсем не схоже с тем, как повели бы себя другие смертные при тех же обстоятельствах. Вы едете в деревню — прекрасно; ... значит времени для написания писем у Вас будет предостаточно — дни ведь в деревне долгие, а от безделья только и остается, что писать письма. Вместе с тем беспокойный и бдительный дракон Ваш, избавленный от строгих обязанностей городской жизни, засыпет Вас вопросами, Вы станете получать письма. К тому же получение любого письма — событие-в замке. Хотя о чем это я: писать Вы не можете, но уж получать-то^ письма Вам никто не возбраняет. К Вашим странностям я начинаю привыкать и ничему более не удивляюсь. И сверх того, нижайше прошу пощадить меня и не подвергать чересчур суровому испытанию злосчастное мое к Вам расположение, которое — сам не понимаю каким образом — оправдывает в моих глазах все, что исходит от Вас.

Сдается мне, что в моем последнем письме я, возможно, слишком был откровенен, описывая Вам мой характер. Один мой друг, старый дипломат и человек весьма тонкий, частенько повторял мне: «Не говорите никогда худого о себе. Ваши друзья сделают это с лихвой». Вот я и начинаю опасаться, как бы Вы не восприняли буквально все худое, что я наговорил о себе. Скромность, вообразите,—наивысшая моя добродетель; я возвел ее в крайность и трепещу, как бы это не навредило мне в Вашем представлении. В другой раз, когда на меня снизойдет вдохновение, я составлю Вам полный перечень всех моих достоинств. Список будет весьма внушительный. Сегодня же я немного нездоров и не решаюсь начать эту «бесконечную прогрессию».

Ни за что не догадаетесь, где я был в субботу вечером и чем занимался в полночь. А был я на площадке одной из башен собора Парижской Богоматери, пил оранжад и ел мороженое в обществе четырех моих друзей и восхитительной луны; вокруг же летала громадная сова и шумно била крыльями. Вот уж поистине зрелище изумительное — Париж в этот час, залитый лунным светом. Он словно город из «Тысячи и одной ночи», где жители спят зачарованным сном. Парижане же обыкновенно ложатся спать в полночь,—глупцы! Party1 2* у нас была довольно любопытная — представители четырех народностей, и каждый — со своим миропониманием. Досадно только, что кое-кто перед лицом ночного светила и совы почел за долг настроиться на поэтический лад и принялся изрекать банальности. Правда, мало-помалу все утратили ясность ума.

Не знаю уж каким образом и в какой связи этот полупоэтический вечер напомнил мне другой, совсем на него не похожий. Был я как-то на бале, устроенном молодыми людьми из числа моих приятелей, которые пригласили на него всех фигуранток Оперы 4. До большей части женщины эти глупы, но я заметил, что душевной тонкости в них куда больше, нежели у мужчин того же сословия. Единственный порок, отличающий их от прочих женщин,— бедность. Эти мои заметки, несомненно, долж ным образом Вас просветят. А посему спешу закончить письмо, что должен был бы сделать куда раньше.

Прощайте. И не сердитесь на меня за тот не слишком лестный автопортрет, который я для Вас сотворил.

Париж, <конец июля — 8 августа 1832}.

Женщины редко бывают правдивы и искренни, обыкновенно понятия эти им чужды. Вот и я стал теперь для Вас Сарданапалом 1 лишь потому, что съездил на бал фигуранток Оперы. Вы корите меня за этот вечер, точно я совершил преступление, и еще большим преступлением почитаете, что я позволил себе сказать об этих бедных девушках добрые слова. А я повторяю: дайте им деньги, и Вы увидите, сколь они добродетельны. Но аристократия, воздвигнув неодолимые барьеры между разными классами общества, мешает разглядеть, насколько схоже то, что происходит по одну сторону барьера, с тем, что происходит по другую его сторону. Я хочу рассказать Вам историю из жизни Оперы, которую я узнал от представительниц этого растленнейшего общества. В одном из домов на улице Сент-Оноре жила бедная женщина, никогда не выходившая из крохотной комнатенки под крышей, которую она снимала за три франка в месяц. У нее была двенадцатилетняя дочка — всегда опрятно одетая, замкнутая и молчаливая девочка. Три раза в неделю она выходила из дому среди дня, а возвращалась одна в полночь. Все знали, что она служит фигуранткою в Опере. Как-то раз спускается она к привратнику и просит зажженную свечу. Свечу ей дают. Жена привратника, удивляясь, что девочка не вернулась со свечою, поднялась на чердак и увидела, что женщина лежит мертвая на своем убогом ложе, а девочка старательно сжигает толстую связку писем, вытащенную из большущего сундука. «Матушка умерла нынче ночью и наказала мне сжечь все эти письма, не читая»,—сказала девочка. Она так и не узнала настоящего имени своей матери; в целом свете у нее теперь никого нет, и чтобы зарабатывать на жизнь, придется ей и впредь изображать на сцене обезьянок, дьяволят и коршунов.

В предсмертном напутствии мать просила ее вести праведную жизнь и не оставлять поприще оперной фигурантки. Она, надо сказать, ведет себя в высшей степени разумно, весьма набожна и не пытается никого разясалобить своей историей. Так вот, соблаговолите сказать мне, не заслуживает ли эта девочка во сто крат большего уважения за ту жизнь, какую приходится ей вести, нежели Вы, вкушая редкое счастье наслаждаться окружением людей столь безупречных и рафинированных, которые мне в какой-то мере представляются квинтэссенцией целой цивилизации. Скажу откровенно. С низшим сословием я могу общаться лишь изредка, да и то в силу свойственной мне неутолимой тяги познавать все разновидности породы человеческой. И у меня никогда не хватает духа иметь дело с мужчинами из низшего сословия. Есть в них что-то до крайности отталкивающее, особенно у нас во Франции; вот в Испании у меня всегда были друзья среди погонщиков мулов и тореадоров. Я не раз ел из одного горшка с людьми, которых англичанин не удостоил бы взглядом из опасения потерять уважение к себе. Я даже пил из одного бурдюка с каторжанином. Правда, надобно заметить, что ничего кроме этого бурдюка у нас не было, а когда мучает жажда, выбирать не приходится. Не сочтите на этом основании, что меня тянет к разному сброду. Просто я люблю наблюдать иные нравы, иные физиономии, слушать иную речь — только и всего. Голова устроена у всех одинаково, и если отрешиться от всего, что суть условности и правила приличия, можно, думается мне, поучиться жизни не только в гостиных Сен-Жер-менского предместья. Впрочем, для Вас все это — китайская грамота, не^ чнаю даже, зачем я Вам об этом пишу.

8 августа

Я долго не мог закончить письмо. Матушка моя сильно занемогла, и я был чрезвычайно этим обеспокоен. Теперь же она вне опасности, и я надеюсь, через несколько дней будет и вовсе в добром здравии. Я плохо переношу подобные волнения и в минуту опасности положительно теряю голову.

Прощайте.

Р. S. Акварель, которую я предназначал Вам, что-то совсем у меня не выходит, и я нахожу ее настолько скверной, что, верно, не стану и посылать. Но пусть это Вам не помешает подарить мне предназначенный для меня коврик. Постарайтесь выбрать верного курьера. Общеизвестно: никогда не поверяйте своих тайн женщине — рано или поздно вы в том раскаетесь. Знайте также, что зло чаще всего совершается ради одного* только удовольствия его совершить. Освобождайтесь от прекраснодушных идей Ваших и запомните хорошенько, что живем мы на этом свете, дабы бороться со всеми и против всех. В подтверждение моих слов хочу сообщить Вам, что один мой друг, ученый, умеющий читать иероглифы, говорил, что на египетских саркофагах очень часто встречаются два слова: «Жизнь, война»,—таким образом, не я выдумал мудрость, которую*

только что преподал Вам. В иероглифах это выглядит так:

Первый знак означает жизнь; он изображает, насколько я понимаю, вазу, именуемую канопой. А другой изображает щит с рукой, держащей копье. There’s science for you 3 4.

Еще раз прощайте.

3

(Август—сентябрь 1832>.

Mariquita de mi alma13 (так начал бы я, живи мы в Гренаде), Ваше письмо я получил в минуту меланхолии, когда на жизнь смотришь как бы сквозь темное стекло. Оценку Вашу не назовешь слишком любезною (простите мне такую откровенность), и она отнюдь не улучшила моего настроения. Я хотел было ответить Вам тотчас же, в воскресенье, и мой ответ звучал бы подчеркнуто сухо. Тотчас же потому, что Вы как бы косвенно упрекнули меня, а подчеркнуто сухо потому, что Вы привели меня в невероятную ярость. Но на первом же слове письма меня прервали, и продолжить я уже не мог. Возблагодарите за это Господа; сегодня же погода прекрасная, и настроение у меня настолько улучшилось, что из-под пера разливаются лишь струи меда и патоки. Потому не буду ругать Вас за те двадцать или тридцать пассажей из последнего Вашего письма, которые оказали на меня столь тягостное действие, что я желал бы их забыть. Прощаю Вас, и с величайшим удовольствием, ибо, несмотря на сильнейший гнев, по совести говоря, я больше, пожалуй, люблю, когда Вы дуетесь, чем когда Вы в ином расположении духа. Над одним отрывком Вашего письма я сидел и смеялся целых десять минут, словно самый счастливый человек на свете. Вы пишете short and sweet23: «Моя любовь обещана»—и это без всякой подготовки, нанося удар дубиною сразу вслед за мелкими враждебными выпадами. Вы пишете, что обещали уже свою жизнь, как могли бы пообещать, скажем, контрданс. Превосходно. Сколько я могу понять, я не напрасно тратил время, рассуждая с Вами о любви, о браке и об остальном; Вы все еще — в мыслях или на словах — полагаете, что когда Вам говорят: «Любите, сударь»,— Вы влюбляетесь немедля. Как же обещали Вы жизнь Вашу — на бланке, заверенном нотариусом, или на бумаге, украшенной виньетками? Помню, в лицее я получил записочку от некой белошвейки, украшенную двумя полыхающими сердцами, соединен

за ними следовали разные нежные сло

ва. Учитель для начала отобрал у меня записочку, а потом отправил в карцер. Затем предмет сей нарождавшейся страсти нашел утешение в объятиях жестокосердного учителя. Клятвы и обещания смертельно опасны для тех, кому они предназначены. Знаете ли Вы, что, будь любовь

Ваша обещана, я вполне поверил бы, что не полюбить меня Вы просто не можете. Да и как же Вам не полюбить меня, Вам, ничего мне не обещавшей, если первейший закон природы человеческой нам повелевает отвергать все, что хотя бы отдаленно напоминает обязательство? Да и в самом деле, всякое обязательство решительно скучно по самой своей сущности. И в довершение, будь я менее скромен, я сделал бы из всего сказанного заключение, что раз Вы пообещали кому-то свою любовь, то всенепременно одарите ею меня, которому ничего не обещали. Но шутки в сторону, а говоря о всяческих обещаниях: с той поры, как Вы наотрез отказались от моей акварели, я горю сильнейшим желанием Вам ее послать. Чрезвычайно раздосадованный, я принялся за копию «Портрета инфанты Маргариты» 1 Веласкеса, которую хотел бы Вам подарить. Копировать же Веласкеса — дело совсем непростое, особенно для таких пачкунов, как я. Дважды принимался я за мою «Инфанту» и в конце концов остался ею недоволен больше даже, чем «Монахом». Он, кстати говоря, в Вашем распоряжении. И я пришлю его, лишь только Вы пожелаете. Но его перевозка крайне неудобна. Добавьте к тому, что невидимые силы, которые время от времени забавы ради стараются оборвать наши отношения, распрекрасно могут оставить мою акварель у себя. Утешает меня лишь то, что она очень уж нехороша, и надобно быть мною, чтобы ее создать, и Вами, чтобы возжелать ее. Итак, я жду Ваших приказаний. Надеюсь, что к середине октября Вы будете в Париже. В эту пору я могу распоряжаться собою недели две, а то и дней двадцать. Мне не хотелось бы оставаться во Франции, давно уже я намереваюсь посмотреть картины Рубенса и Антверпене2 и побывать в Амстердамской галерее3. Но если я буду уверен, что встречусь с Вами, я с легким сердцем откажусь и от Рубенса и от Ван-Дейка. Как видите, жертвы для меня ничего не стоят. Я не бывал в Амстердаме. Однако ж решайтесь. Ваше тщеславие тотчас подскажет Вам: «И это называется жертвой — предпочесть меня толстым, белотелым, пропахшим селедкою фламандкам, да еще неживым, на полотне!» Да, это — жертва и очень для меня большая. Я жертвую вполне определенным — удовольствием (в моем случае крайне острым) от созерцания полотен мастеров ради весьма эфемерной надежды на то, что Вы мне эту утрату возместите. Заметьте при этом — я исключаю возможность, что Вы мне не понравитесь, хотя я могу не понравиться Вам, и тогда как же горько придется мне оплакивать мои изыскания и моих фламандских толстух.

Вы кажетесь мне набожною и даже суеверною. Я вспомнил сейчас прелестную маленькую гренадку, которая, садясь на мула и собираясь в путь по горам Ронды4 (излюбленные места грабителей), благоговейно целовала большой палец и пять-шесть раз била себя в грудь; после этого, считала она, воры уже не появятся, лишь бы только Ingles * (то есть я),—а всякий путешественник для них англичанин 5,—не слишком разгневал Богородицу и пресвятых угодников, поминая их всуе. А эта скверная манера неминуемо появляется на плохих дорогах, когда надо

понукать лошадей. Вспомним хотя бы Тристрама Шенди6. Мне очень нравится рассказанная Вами история о портрете ребенка. Слабость Ваша и склонность к ревности — достоинства у женщины, но недостатки у мужчины. Мне же присущи обе эти черты. Вы спрашиваете меня, каким делом я теперь занят. Следовало бы Вам рассказать о характере моем, да и вообще о моей жизни, о чем никто не догадывается, ибо я еще не встретил никого, кто внушил бы мне достаточно доверия. Возможно, когда мы будем видеться часто, мы станем друзьями, и Вы узнаете меня; для меня не было бы блага выше, нежели иметь человека, которому я мог бы поведать все мысли мои — и прошлые, и нынешние. У меня портится настроение, а на такой ноте письма заканчивать негоже. С величайшим нетерпением жду от Вас ответа. Будьте настолько великодушны, чтобы мне не пришлось долго его ждать.

Прощайте; не будем больше ссориться и станемте друзьями. Почтительнейше целую руку, протянутую Вами в знак мира.

Париж, ,<сентябрь-октябрь 1832>.

Ваши упреки доставляют мне несказанное удовольствие. Право же, я избранник фей. Я часто спрашиваю себя, что же я для Вас и что Вы для меня. Ответа на первый вопрос я не знаю; касательно же второго, сдается, я люблю Вас, как четырнадцатилетнюю племянницу, которая отдана мне на воспитание. Относительно Вашего высоконравственного родича, каковой честит меня почем зря,— он напоминает мне Твако-ма \ то и дело повторяющего: «Сап any virtue exist without religion?» 5 Читали ли Вы «Тома Джонса» — книгу, столь же безнравственную, как все мои опусы, вместе взятые. Если бы Вам запретили читать ее, Вы бы непременно прочли. Ну и забавное воспитание дают у вас в Англии! Какие плоды оно приносит? Долго-долго, до хрипоты наставляют девицу на путь истинный, а в результате оная девица только и мечтает, как бы познакомиться с безнравственным негодяем, к которому воспитатели льстили себя надеждою привить ей отвращение. До чего восхитительна всем известная история со змеем! Хотел бы я, чтобы леди М-р 2 прочла это письмо. К счастью, на десятой строчке она упала бы в обморок.

Перевернув страницу, я перечел написанное, и мне показалось, что в рассуждениях моих не видно ни связности, ни последовательности. Позор! Но я пишу, следуя ходу мыслей, а коль скоро мысль опережает перо, приходится опускать все логические переходы. Надобно бы мне, пожалуй, последовать Вашему примеру и вымарать всю первую страницу, но для меня предпочтительнее оставить ее Вам, чтобы Вы могли делать из нее выводы и папильотки. Должен также признаться, что на сей момент я занят чрезвычайно хлопотами об одном интересующем меня г деле, которое — к стыду своему, признаю — плотно занимает половину моих мыслей, тогда как другая половина всецело поглощена Вами. Ав~ топортрет Ваш пришелся мне весьма по душе» По-моему, Вы не слишком старались себе польстить, да и вообще все, что я до сих пор знаю о Вас, решительно мне нравится.

Я изучаю Вас с живейшим интересом. У меня есть своя теория о значении мельчайших пустяков, будь то перчатки, туфли, локоны и пр.; все это крайне для меня важно, ибо я обнаружил, что существует некая связь между характером женщины и минутными ее прихотями (или вернее — сочетание мыслей и рассуждений), которая и побуждает ее выбрать, скажем, ту или иную материю. Так, к примеру, мир обязан мне открытием, что женщина, предпочитающая носить голубые платья, кокетлива и любит проявлять чувствительность. Представить тому подтверждение не составляет никакого труда, но это было бы слишком долго. Как, скажите, послать Вам мою скверную акварель, которая больше этого листа и которую не сложить и не свернуть рулоном? Подождите, пока я изображу нечто более миниатюрное и смогу переслать Вам в письме.

Третьего дня я совершил прогулку по реке. По ней сновало множество лодок под парусом, в которых сидели люди всех званий и сословий. Встретилась мне и одна большая лодка, где сидело несколько женщин (довольно низкого пошиба). В определенном месте все эти лодки пристали к берегу, и из самой большой вышел мужчина лет сорока, с барабаном, в который он забавы ради бил. Пока я с восторгом наблюдал, сколь велико чувство ритма у этого зверя, к нему подошла женщина лет двадцати трех, обозвала его чудовищем, заявила, что следует за ним от самого Парижа и что если он не возьмет ее в свою компанию, придется ему в том раскаяться. Все это происходило на берегу, шагах в двадцати от нашей лодки. Человек с барабаном не переставая играл все время, пока брошенная им женщина выкрикивала гневные слова, а затем весьма флегматично объявил, что не желает ее видеть в своей лодке. Тогда она перескакивает в лодку, стоящую дальше всех от берега, и кидается в реку, немилосердно всех нас обрызгав. Невзирая на то, что у меня потухла сигара и как я, так и друзья мои были крайне возмущены ее поведением, мы тотчас вытащили ее, так что она не успела проглотить и двух стаканов воды. Сам же неотразимый предмет столь жгучего отчаяния даже не шевельнулся — только пробормотал сквозь зубы: «А чего ее тащить, раз сама утопиться хочет?» Мы отнесли женщину в кабачок, а коль скоро час был поздний и близилось время ужина, мы препоручили ее заботам хозяйки.

Как это получается, что наиболее безразличные мужчины больше всего любимы? Вот о чем я думал, спускаясь вниз по Сене, вот о чем я думаю и теперь и прошу Вас объяснить мне, если Вам известен ответ на этот вопрос.

Прощайте. Пишите мне чаще, будемте друзьями и простите бессвязность моего письма. Когда-нибудь я объясню Вам причину.

25 сентября <1832>.

Ваше письмо застало меня в скверном состоянии: я хвораю, расположение духа — хуже некуда, да и дела наискучнейшие отнимают у меня все время, так что лечиться возможности нет. Вполне вероятно, что у меня — воспаление легких, оттого и настроение такое дурное. Однако ж я намереваюсь поухаживать за собою и через несколько дней выздороветь.

Решение мое созрело. Я остаюсь на октябрь в Париже, надеясь, что и Вы приедете сюда. Встретитесь Вы со мною тогда или не встретитесь — это уж как пожелаете. Вина вся ляжет на Вас. Вы говорите об особых причинах, мешающих Вам со мною свидеться. Я уважаю тайну и не стану требовать у Вас объяснений. Я лишь прошу сказать мне really truly если у Вас имеются на то какие-то мотивы. Быть может это ребячество, не более? А возможно Вам наговорили обо мне дурного, и Вы все еще под этим впечатлением. Но напрасно Вы мен^ боитесь. Природная осторожность, без сомнения, в большой мере влияет на Ваше нежелание видеть меня. Однако ж не тревожьтесь: влюбляться в Вас я не стану. Несколькими годами раньше такое могло бы еще случиться, ныне же я слишком стар и слишком был несчастлив. Влюбиться я бы уже не мог, ибо фантазии мои привели меня к немалым desenganos 2* в любви. Чувствуя, что вот-вот влюблюсь *, я уехал в Испанию2. Это был один из благороднейших поступков в моей жизни. Особа, из-за которой я отправился в путешествие, так ничего и не узнала. А меж тем, оставшись, я совершил бы, верно, величайшую глупость: я предложил бы женщине, достойной всяческого счастия, какое только бывает на этом свете, повторяю, я предложил бы ей в обмен на утрату всего, что ей дорого,— лишь нежность, которую сам я ни в коей мере не считал равною той жертве, какую она, возможно, согласилась бы принести. Вы помните мою заповедь: «Любовь извиняет все, только надобно твердо знать, что она есть». Можете не сомневаться: это правило куда тверже тех, какие проповедуют Ваши друзья-методисты. Вывод же таков: я рад был бы встретиться с Вами. Быть может Вы приобретете истинного друга, а я, быть может, найду в Вас то, что давно уже ищу,— женщину, в которую я не влюблен, но к которой могу питать доверие. И тогда мы оба, возможно, выиграем от более близкого знакомства. Однако ж поступайте, как подсказывает Вам величайшая Ваша осторожность.

«Монах» мой совсем готов. При первой же оказии я непременно пошлю Вам и самого «Монаха» и раму к нему. А вот «Инфанта» не готова и слишком не удалась мне с самого начала, чтобы тратить на нее еще время, а потому она так и останется неоконченной и послужит мне подлокотником, когда я буду рисовать для Вас, ежели представится свободное время. Я сгораю от нетерпения увидеть поскорее сюрприз, какой Вы мне приготовили, но сколько ни ломаю голову, догадаться так и не 6 могу. В письмах к Вам я пренебрегаю переходами, столь необходимыми с точки зрения стилистики. Боюсь, как бы это письмо не показалось Вам и вовсе бессвязным. А происходит все оттого, что, когда я пишу фразу, в голове у меня уж созрела вторая, порождающая третью прежде, нежели вторая закончена. Нынче вечером я чувствую себя совсем скверно. И если Вы обладаете влиянием на небесах, похлопочите, чтобы мне было отпущено немного здоровья или хотя бы смирения, ибо я — самый докучный в мире больной и порчу настроение даже лучшим друзьям моим. Когда, лежа на диване, я с удовольствием думаю о Вас и о таинственном нашем знакомстве, мне кажется, что я был бы безмерно счастлив беседовать с Вами вот так же— перескакивая с пятого на десятое,— как я это делаю в письмах; учтите при этом, что слова обладают преимуществом растворяться в воздухе, тогда как написанное остается навечно.

Впрочем, меня нимало не тревожит мысль, что письма мои в один прекрасный день будут изданы — при жизни или посмертно. Прощайте; посочувствуйте мне. Хотелось бы набраться смелости и рассказать Вам о тысяче разных вещей, портящих мне жизнь. Но как говорить на таком расстоянии? Когда же Вы приедете? Еще раз прощайте. Как видите,— если сердце у Вас к тому лежит,—написать мне Вы вполне еще успеваете.

Р. S. 26 сентября. Сегодня на душе у меня еще тоскливее, чем вчера. И чувствую я себя хуже некуда. Но если Вы сами не познали, что такое гастрит, едва ли Вы поймете, что это за боль, блуждающая, но в то же время страшно острая. Особенность болезни этой в том, что она действует на всю нервную систему. Как бы мне хотелось быть рядом с Вами, в деревне — уверен, что Вы излечили бы меня. Прощайте. Если в нынешнем году я умру, Вам останется сожалеть, что Вы так со мной и не познакомились.

(Октябрь 1832).

А знаете, кое-когда Вы можете быть вполне любезны! И говорю я это не за тем, чтобы уязвить Вас под видом сомнительного комплимента,— просто мне очень бы хотелось почаще получать от Вас письма, похожие на последнее. Однако, к несчастью, Вы не всегда ко мне так милостиво расположены. Я не ответил Вам ранее, так как Ваше письмо попало ко мне лишь вчера вечером, по возвращении моем из одной небольшой экспедиции \ Четыре дня я провел в полнейшем одиночестве, не встретив ни одного мужчины, а уж тем более женщины, ибо я не могу назвать мужчинами и женщинами тех двуногих, кои обучены по приказу подавать еду и питье. В уединении я размышлял о материях весьма грустных — о себе самом, моем будущем, о друзьях моих и т. д. Но когда бы мне пришло в голову ждать от Вас письма, мысли мои приняли бы совсем иное направление. «Мне хватило бы счастья по меньшей мере

на неделю». Я в высшей степени восхищен Вашей поездкою к этому славному г. В<алльями>7 8. Смелость Ваша восхищает йена необыкновенно. Я никогда не почел бы Вас способною на такой eapriclio1* и люблю Вас за это еще более. Не могу скрыть, что память о Ваших splendid black eyes8* в большой, вероятно, мере способствует моему восхищению Вами. Однако ж я уже старик и к красоте почти бесчувствен. Я твержу себе, что «это ничего не портит», но уверяю Вас: услышав от одного весьма разборчивого мужчины, что Вы очень красивы, я не мог побороть печали. Вот почему (прежде всего уверьтесь, что я нимало не влюблен в Вас) я так чудовищно ревную, ревную к друзьям моим и огорчаюсь, представляя себе, как Ваша красота привлекает к Вам внимание и делает предметом забот множества людей, которые не в состоянии оценить Вас по достоинству и видят лишь то, что меня лично занимает всего менее. Говоря по совести, я впадаю в полнейший мрак, думая о церемонии, на которой Вам предстоит присутствовать. Ничто не вгоняет меня в такую меланхолию, как бракосочетание. Турки, торгующие женщину точно жирного барана, куда лучше нас, скрывающих за завесою лицемерия — увы, столь прозрачною — свой постыдный торг. Я часто думал, что мог бы я сказать женщине в первый день после свадьбы, я не находил ничего подходящего,— разве что похвалил бы ее ночной чепец. К счастью, дьявол должен оказаться бестией очень тонкой, чтобы приобщить меня к празднеству такого толка. Роль женщины куда проще, нежели роль мужчины. Сегодня, скажем, она берет за образец Ифи-гению Расина, но стоит ей чуть-чуть понаблюдать — и сколько странных вещей откроется ее взору! — Вы расскажете мне, удался ли праздник. За Вами будут ухаживать и намекать Вам на возможность семейного счастия. Андалузцы в припадке гнева говорят: «Mataria el sol е punala-dos si no fiese рог miedo de deyar el mundo a oscuras!» 9*

Начиная c 28 сентября, дня моего рождения, меня преследует непрерывная череда мелких неприятностей. Добавьте к тому, что грудь моя болит все сильнее и чувствую я себя прескверно. А посещу путешествие в Англию я отложил до середины ноября. Если Вы не желаете видеть меня в Лондоне, придется от надежды этой отказаться, но посмотреть, как пойдут выборы, я все же хочу. Я скоро настигну Вас в Париже, где нас столкнет случай, если Вы будете упорствовать в том, чтобы со мною не встречаться. Все Ваши доводы неубедительны — их и опровергать не стоит, тем паче, что сами Вы хорошо понимаете, сколь они неубедительны. Вы просто смеетесь надо мною, когда так мило говорите, что боитесь меня. Вам известно, что я уродлив, чрезвычайно капризен, вечно рассеян, люблю подразнить и бываю совершенно несносен, когда дурно себя чувствую. Что же тут может Вас тревожить? Будьте покойны, Вы никогда в меня не влюбитесь. И столь утешающие предсказания Ваши исполниться никак не могут. Пифией9 Вы не рождены. Меж тем,

но совести говоря, мои шансы умереть в этом году сильно возросли. За Ваши письма не тревожьтесь. Все написанное, что находится в моей спальне, после смерти моей будет сожжено; но из желания Вас позлить я откажу Вам в завещании рукопись продолжения «Гюзлы»4, которая столь Вас позабавила. В Вашей натуре есть и ангельское и демоническое, последнего, однако ж, много больше. Вы называете меня соблазнителем. Попробуйте отрицать, что слово это подходит более Вам, нежели мне! Разве не Вы бросили мне приманку, мне —бедной рыбешке, и теперь, когда я проглотил крючок, заставляете меня плясать между небом и водою, покуда Вам не надоест и Вы, устав от забавы, не перережете леску; я же тогда останусь с крючком во рту и уж никогда не найду своего рыбака. Я премного благодарен за откровенность, с какою Вы признались, что прочли письмо, которое написал г. В<алльями> и просил мне передать. А я в том и не сомневался, ибо со времен Евы все женщины одинаковы. Разумеется, неплохо было бы, чтобы письмо это оказалось поинтереснее, но я полагаю, что, невзирая на очки, которые носит г. В<алльями>, Вы не отказываете ему в известном вкусе. Я становлюсь злым, когда дурно себя чувствую. Думая о schizzo4*, который Вы обещали,— хотя этого обещания я у Вас не вырывал,— я чувствую, как сердце мое смягчается. Жду schizzo с величайшим благоговением. Прощайте, nina de mis ojos5*, обещаю никогда в Вас не влюбляться. Да я и не хочу влюбляться, я хочу лишь иметь другом женщину. И если мы будем часто видеться и если Вы такая, какою я Вас \себе представляю, я проникнусь к Вам подлинной и платонической дружбою. Так что постарайтесь сделать так, чтобы мы свиделись, когда Вы будете в Париже. Неужели надо ждать ответа в течение долгих дней? Еще раз прощайте. Посочувствуйте мне, ибо настроение у меня прескверное, и на то имеется тысяча причин.

Октябрь 1832у.

Дальше