Людей «калибрует» дружба.
Все-то ты знаешь, Карелин, а экипаж в твоем взводе пока неблагополучный, и в двух других тоже свои перекосы имеются. Наверное, побольше работать тебе надо и поменьше рассуждениями заниматься.
А еще жениться не худо бы. Тогда, быть может, проблемы «психологической совместимости» на личном опыте решать научишься,
Отчего вдруг мысли такие? От вечернего одиночества, пожалуй...
Стой! Раз уж заикнулся, не торопись обрывать на многоточии свои излияния и признайся заодно: тебе не очень-то хочется обрывать их? Только не криви душой, Карелин, не прибавляй и не убавляй от того, что было с тобой.
Можно подумать — ты святоша, Карелин, когда расписываешь, как знакомил своих загрустивших солдат с хорошенькими девчатами. Но ты совсем не такой, ты и для себя приглядел одинокую «тростиночку» у стены клубного вала в тот самый вечер. Ты видел, как ее приглашали танцевать, как пытались за нею ухаживать твои танкисты, а она — ты и это видел — соглашалась на танец лишь из вежливости и снова спешила на свое место, поближе к стене, словно боялась, что мощные вздохи полкового оркестра способны вынести ее из клуба. Какие у нее были глаза! Весь зал одновременно умещался в них, а в самом центре его все время оставался беспечно танцующий лейтенант в кителе цвета морской волны со сверкающими погонами.
Вон ты какой наблюдательный, Карелин!
Ты танцевал с другими, иронизируя про себя по адресу той «тростиночки»: как бы взглянула она на этого красавчика, предстань он перед ней одетым в мокрый и грязный рабочий «скафандр» где-нибудь на танкодромной трассе, на танковой мойке или в момент, когда читает нотации провинившемуся танкисту?
И все же ты снова и снова оглядывался на нее — ты боялся принять желаемое за действительное: вдруг ее глаза следят совсем за другим лейтенантом, сержантом или рядовым?
И все же ты ощущал неизъяснимую ревность к каждому, кто подходил к ней с приглашением, — даже к Ильченко и Головкину, — ты испытывал облегчение, когда она после танца вежливо избавлялась от партнера.
И все же ты не пригласил ее танцевать единственно из боязни — как бы не ответила тем холодно вежливым кивком, которым заранее предупреждают о согласии на единственный танец, не более. Попросту говоря, ты ее побаивался.
И все же тебя словно подтолкнули к ней, когда пошли провожать гостей до автобуса...
Теперь ты знаешь, Карелин, эта девочка поступила в техникум после восьмого класса и учится на втором курсе, — значит, ей едва семнадцать. Она жила в селе, которое ты не раз видел на топографических картах, там у нее осталась мама, по которой она сильно скучает. Ты знаешь, что она много занимается, редко где бывает, кроме кино, — вот почему ты до сих пор не встречал ее, хотя совместные вечера танкистов и студентов довольно часты...
Ты не так уж мало узнал, Карелин, за короткую дорогу от клуба до автобусной остановки. А надо ли было узнавать?..
И почему тебе, Карелин, стало тревожно за нее, когда она уехала, хотя вместе с нею были ее друзья? Почему по дороге домой ты жалел, что не сел в автобус вместе со студентами? Почему тревога за нее нисколько не уменьшилась и теперь?..
Стой, Карелин! Ответь сначала: почему ты задаешь себе такие вопросы? Уж не потому ли, что девочка эта очень уж обыкновенная и все же тебе тревожно за самую обыкновенную девочку?.. Ты ведь мечтал о необыкновенной.
Нет, ничего ты пока не знаешь, Иван Карелин, кроме того, что послезавтра — вождение танков, на котором тебе руководить учебной точкой, а ты еще эа план тренировки не брался, не говоря уж о конспекте. Ставь-ка, брат, свое любимое многоточие...»
Виктор Беляков наконец-то пожалел, что не завел личного дневника. Пожалуй, теперь, после трех дней безделья в полковом медицинском пункте, он сумел бы преодолеть отвращение к бумаге. Оно родилось еще в учебном полку, на втором месяце службы. Стоял дневальным по роте и, когда курсанты ушли на занятия, решил скоротать время над письмом. То было единственное в своем роде письмо за всю его жизнь. Виктор писал бывшей однокласснице, с которой дружил, даже целовался однажды, и которая вдруг сообщила ему, что собирается замуж. Обиженный и уязвленный, он писал ей, однако, что не смеет ни в чем упрекать ее, поскольку сердцу не прикажешь. Но пусть она все же знает: Виктор Беляков по-прежнему любит ее, она для него навсегда останется первой и единственной любовью и, если ей будет плохо, пусть вспомнит о нем...
Письмо получилось длинным, путаным, сентиментальным — он писал его не столько для девушки, сколько для себя самого, безотчетно желая облегчить душу. Виктор увлекся и не слышал, как подошел заместитель командира взвода. А тот молча протянул руку и взял со стола исписанные листы.
— Так вот вы чем занимаетесь на службе, — насмешливо произнес сержант, щупая молодого курсанта колючими глазами.
Замкомвзвода был человек властный, промахов не прощал, и курсанты боялись его не меньше чем ротного старшину — пожилого, сурового прапорщика. Виктор стоял перед ним навытяжку, виновато моргая глазами. Даже когда сержант неторопливо сложил листы вчетверо и упрятал в нагрудный карман, Виктор больше думал о своем проступке, чем о содержании письма, попавшего в руки замкомвзвода. Увидит, что личное,— вернет. А скорее, даже и заглядывать в него не станет. Вот только накажет непременно...
В конце дня, когда Виктор, сдав дежурство, стоял в строю на вечерней поверке, сержант сразу после переклички вышел перед взводом и достал письмо. Наряд вне очереди не слишком пугал Виктора, и все же ему стало не по себе.
— У нас есть лирики, — спокойным сухим тоном заговорил сержант. — И эти лирики умудряются в служебное время развивать свои творческие способности. Вот послушайте-ка записки одного дневального.
Раздались смешки, курсанты с любопытством насторожились, еще не догадываясь, о чем речь. Виктор не верил, что сержант станет читать. Однако тот читал. Читал по порядку, с выражением и даже комментариями. Выхватить письмо из рук его Виктор не смел. Самовольно покинуть строй и убежать не мог тоже. Но и слушать казалось невозможным.
А взвод слушал. И не один взвод. Сержант читал нарочито громко, голос его разносился от фланга до фланга роты, и отделенные командиры соседних взводов, начавшие бойко инструктировать курсантов, скоро поумерили голоса, насторожились.
Даже в тот момент Виктор не испытывал злобы к сержанту. Замкомвзвода можно было понять — он решил проучить нерадивого дневального и делал это в меру своих «способностей». Виктор ненавидел себя, ненавидел бумагу, которая не почернела, не вспыхнула огнем, а равнодушно выдавала его сокровеннейшие тайны. И до чего же фальшиво, жалко и глупо звучали в чужих устах слова, найденные им с немалым трудом, казавшиеся лучшими, единственными, его, Виктора Белякова, собственными словами!
Большинство слушало хмуро, кое-кто молча усмехался, кто-то хихикнул. Вдоль строя заскрипели сапоги — старшина вышел из канцелярии закончить поверку и тоже прислушивался.
— Сержант Уголков! — сердито оборвал он. — Вы что, другого времени не нашли для коллективных читок?
Сержант смутился, протянул недочитанное письмо Виктору.
— Возьмите, Беляков. И запомните: для личных писем существует личное время.
То ли он нарочно выдавал автора, то ли сделал это от бестактности. Обе шеренги роты колыхнулись, каждый из курсантов желал взглянуть на Белякова. Виктор не двинулся, даже руку не протянул за письмом. Нет, он вовсе не хотел выразить протеста сержанту — просто письмо это перестало быть его личным письмом. Кто-то из товарищей, угадав его настроение и боясь осложнений, торопливо схватил листки и засунул их в карман Виктора. Скрип старшинских сапог оборвался рядом.
— Хорошо написали, Беляков, — добродушно сказал прапорщик. — Честно и смело написали. По-мужски. Кое-кому полезно было послушать.
Виктор поднял голову. Шутит старшина или всерьез? И увидел глаза прапорщика, обращенные на Уголкова,— суженные, острые, как ножи...
Уголкова скоро перевели куда-то, о публичном чтении письма никто не вспоминал, но Виктору все время чудилось: за спиной над ним, посмеиваются и смакуют цитаты из его любовного сочинения.
Он так и не ответил девушке, домой тоже стал писать редко и скупо...
В танковой роте, куда Виктор попал служить, он сам в первый же день едва не оказался в роли Уголкова. Взял с тумбочки Рубахина толстую, переплетенную тетрадь и машинально раскрыл. Оказавшийся поблизости солдат удивленно спросил:
— Ты чего? Это ж дневник.
— Ну и что?
— Как «что»? В замочные скважины ты тоже заглядываешь?
Виктор вспыхнул:
— Виноват, не понял, что за штуковина.
— Прежде чем заглядывать в чужую тетрадь, — назидательно заметил солдат, — прочти на обложке, а то в историю влипнуть недолго. В нашем взводе дневники почти у каждого.
Поначалу Белякова удивляло, почему дневники не прячут, уходя в караул или уезжая в командировку; они лежали в тумбочках, доступные каждому и неприкосновенные для всех, кроме офицеров. Но и те, видно, с согласия авторов просматривали их лишь перед увольнением солдат в запас, разрешая взять тетрадь с собой, если там не было никаких Военных тайн, или приказывая уничтожить. Как-то Виктор с язвинкой спросил механика-водителя учебно-боевой машины:
— Ты вчерашнюю благодарность не забыл в свою персональную летопись внести, дорогой Пимен?