Чернее ночи - Коршунов Евгений Анатольевич 21 стр.


— В Москве вы пока что человек чужой, неизвестный, можно сказать — провинциал, хоть и провели несколько лет за границей. Но Европа — это Европа, Россия — не Германия и не Швейцария, извините уж, Евгений Филиппович, меня за труизмы... то бишь, ба-нальности.

Азеф согласно хмыкнул, давая понять, что внимательно слушает своего визави.

— Так что первой вашей задачей будет устроиться в нашей первопрестольной, осмотреться, освоиться и людей посмотреть, и себя показать. Мы вам, естественно, поможем, подскажем, в случае нужды — убережем, да и на людей нам нужных выведем, слава Богу, не зря казенное жалованье получаем. Впрочем, вы и сами человек уже опытный, осмотрительный, кое о чем, как вы нам сообщали перед отбытием из-за границы, и сами уже обеспокоились.

— Житловские дали мне кое-какие рекомендательные письма...

Азеф сунул руку во внутренний карман, достал оттуда и протянул Зубатову пачку исписанных убористым почерком мятых листков.

Зубатов, не сумев скрыть охватившее его при виде непрезентабельности чувство брезгливости, с беглой небрежностью проглядел письма и вернул Азефу.

— Что ж, адресовано все это персонам, нам известным — руководителям «Союза социалистов-революционеров» Господа Житловские рекомендуют вас наилучшим образом. И слова нашли нужные: верен идеалам, глубоко сочувствующий, берется за конкретные дела... ну и все такое, чтобы здешние господа революционеры приняли вас как соратника... Лучшего и пожелать нельзя, Евгений Филиппович.

В словах Зубатова звучало уважение: да, действительно похоже, что в Евно Азефе он до сих пор не ошибался. И вдруг кольнуло сомнение: а так ли прост, как думается, сидящий сейчас перед ним громоздкий, такого неинтеллигентного вида человек? Одна ли простая корысть толкнула его в 1893 году в объятия Департамента полиции. Помнится, в докладе о нем ростовских охранников говорилось, что он при всем его корыстолюбии и «современной нужде» «человек неглупый и весьма нронырливый» и «будет очень дорожить своей обязанностью». До сих пор ростовцы оказывались правы. Но только ли корыстолюбие определяет линию жизни Евно Азефа? Или за этим есть и еще что-то, пока ему, Зубатову, неведомое, непознанное и непонятое?

«Ничего, — мысленно успокоил себя начальник московской охранки, — теперь он у нас здесь, под руками, присмотримся поближе, разберемся, не такие орешки раскалывали... — И тут же подумал: — А все-таки до чего же похож этот человек на каменную курганную бабу из южнорусских степей. Лицо плоское, ни мыслей, ни эмоций, две-три фразы почти за час встречи. А ведь, судя по его донесениям из Германии, человек не глупый, не трусливый, но осторожный и предусмотрительный... Что ж, для первой встречи, пожалуй, хватит».

Он встал, давая понять, что пришла пора расставаться, и Азеф последовал его примеру, неспешно подняв из кресла свое тяжелое, грузное тело.

— Был очень рад познакомиться с вами, Евгений Филиппович... теперь уже очно, — протянул ему руку Зубатов и, когда она утонула в жирной ладони Азефа, вдруг спохватился, будто забыл сказать еще что-то важное...

— На днях у вас должен состояться, можно сказать, дебют. Что-то вроде первого бала у девушки на выданье. Вы получите приглашение от писательницы Немчиновой. Фигура среди народовольцев известная, держит литературно-политический салон... Люди собираются у нее самые разные. Курят и спорят до одури, большие доки в революционной теории. Тема ближайшего собрания — мировоззрение Михайловского, народники за него, как вам известно по заграничным кружкам, стоят горою.

Зубатов сделал многозначительную паузу, и взгляд его стал повелительным.

— И вам, Евгений Филиппович, предстоит выступить в этой дискуссии: защищать Михайловского от марксистов...

— Но... — лицо Азефа дрогнуло, и Зубатов впервые увидел на нем что-то вроде растерянности...

—Мы знаем, Евгений Филиппович, что в теории вы не сильны, да и не стремитесь к ее познанию, но...

Он развел руками, выражая одновременно и сочувствие, и неотвратимость выступления на диспуте у Немчиновой.

— ...лучшего момента для вхождения в нужную нам среду в ближайшее время пока не предвидится. А насчет текста вашего выступления — не извольте беспокоиться. У нас, слава Богу, хватает на службе и бывших народников, и бывших марксистов. Память у вас, как нам известно, хорошая, а уж над текстом наши теоретики потрудятся. Будет и смело, и свежо, и искренне. Успех у слушателей я вам гарантирую!

Мы встречались теперь с Никольским все чаще и чаще. И я понял: для него наши встречи были бегством от одиночества, психическим самосохранением человека, давно пережившего всех своих земляков-сверстников, друзей и просто знакомых. Конечно, чаи у баронессы Миллер заполняли его тоскливые стариковские вечера, но, как я понял, в отношениях не было равенства: баронесса выплачивала ежемесячное содержание старику библиотекарю, как когда-то баре-аристократы содержали для себя собственные оркестры, театры или картинные галереи, поручая их, хоть и свободным от крепостного ярма, но подневольным дирижерам, режиссерам и живописцам.

Нет, в отношении баронессы к нищему земляку не было ни высокомерия, ни барственной снисходительности. Но та подчеркнутая предупредительность, та осторожная вежливость, с которыми она обращалась с Никольским, были, на мой взгляд, куда более унижающи, чем была бы откровенная демонстрация неравенства и зависимости Никольского от баронессы.

В наших же отношениях все было иначе. Повествуя мне о днях, давно прошедших, возрождая передо мною образы интереснейших и почти неизвестных мне людей, связывая и разводя их судьбы, Никольский обретал собственное достоинство, самоутверждался и в собственных глазах, и в глазах жадно и с откровенным уважением слушающего его человека. Он охотно приходил ко мне — провести вечер в моем, пусть и холостяцком, но налаженном доме. И, как я ни возражал, старался принимать участие в моих вынужденных хлопотах по хозяйству: мы с ним то убирали квартиру, то пылесосили мебель, а то и колдовали у кухонной плиты. Порою он по-отечески ворчал на меня, упрекая в неэкономности, порою поучал или открывал мне все новые и новые способы выживания в непредсказуемости все той же бейрутской «ситуации». Он научил меня забивать морозильную камеру холодильника большими кастрюлями с водой, превращающейся в солидные куски льда на случай, если городская электростанция в очередной раз выйдет из строя. Тогда холодильник превращался в ледник.

— А как же мы обходились раньше, когда холодильников еще не придумали? — лукаво заглядывал он мне в лицо. — То-то, господин писатель! Ледниками обходились, ледниками... С зимы до зимы лед-то хранить люди умели.

Он открыл мне, что майонез может с успехом заменять сливочное масло и даже в жару хранится достаточно долго без охлаждения. Куски зачерствевшего местного хлеба, хобза, у нас не выбрасывались, а сохранялись в бумажных пакетах на «черный день». И когда городские пекарни в очередной раз из-за отсутствия в городе электроэнергии не работали, мы привычно распаривали хобз на прикрытой плотной крышкой сковороде, превращая его в прекрасные, на наш взгляд, тосты.

Мы часто перезванивались, разумеется, когда телефонная связь в городе в очередной раз восстанавливалась: телефон в библиотеке, как и ее помещение, оплачивался все той же баронессой Миллер.

Я чувствовал, что Никольский все больше привязывается ко мне, как лишенные домашнего очага люди бессознательно, инстинктивно идут на тепло, которым вдруг дохнуло на них из случайно отворившейся чьей-то незнакомой двери. И однажды, после хорошего, приготовленного совместно ужина в моем доме и нескольких стаканчиков первоклассного арака, у нас в очередной раз зашел разговор об Азефе: его письмо к жене, прочтенное мною в библиотеке у Никольского почти месяц назад, не давало мне покоя. Я признался в этом Никольскому:

— И все же, Лев Александрович, мне трудно поверить в неискренность того, что Азеф писал своей жене. Так можно писать лишь очень любимой женщине, искреннему и преданному другу. Честно говоря, этим письмом Азеф открылся для меня совсем по-другому — и сложнее, и человечнее.

— Человечнее? — поморщился Никольский. — Надеюсь, что вы уже поняли, что я посвятил изучению Евно Фишелевича Азефа всю свою жизнь, и смею надеяться, что никто не знал и не знает его так, как я...

Он приподнял свой стаканчик с араком и задумчиво посмотрел сквозь его мутную белизну на свет люстры. Часы в соседней комнате пробили девять.

— Что ж, оно и к лучшему — сейчас поздно, и мне пора домой, а вот завтра, господин писатель, если я еще не окончательно надоел вам со своим Азефом, этой «идеей фикс» всей моей жизни, и вы посетите меня в моем убежище, я покажу вам еще кое-что, касающееся нашего теперь с вами общего героя.

Утром следующего дня, как мы и условились накануне, я поехал в библиотеку Никольского — в старый квартал почти на самой «зеленой линии», на фронтовой черте, разделяющей Бейрут на западную и восточную части, соответственно на мусульманский и христианский секторы.

Обшарпанные двух-трехэтажные дома, построенные еще в те времена, когда Ливан был всего лишь одним из пашалыков Османской империи, были похожи па слепцов из-за заколоченных досками, наглухо закрытых ставнями окон. На узких тротуарах громоздились горы отбросов, в которых деловито и дерзко копались раскормленные крысы. Муниципальные власти давно уже не обращали внимания на этот полу-покинутый, простреливаемый со всех сторон район, да и мусорщикам совсем не хотелось выполнять там свои обязанности, рискуя в любой момент получить пулю какого-нибудь полусумасшедшего снайпера, в очередной раз вышедшего на охоту па случайных прохожих.

Тупик, в конце которого в старом, разрушающемся от времени двухэтажном доме находилась квартира, приспособленная под библиотеку, шел перпендикулярно пустынной улице, поднимался круто вверх по склону тесно застроенного еще в давние времена скалистого холма. Теперь здесь господствовали фантастического вида развалины, окружающие дряхлый дом, последним обитателем, которого был бедолага Никольский.

И каждый раз, съезжая в заросший травой, заваленный обломками заброшенных домов переулок, ведущий к библиотеке, я испытывал жутковатое ощущение затаившейся в развалинах и подстерегающей меня опасности.

Деревянная дверь единственного в доме подъезда висела на одной ржавой петле, распахнувшись настежь и открывая темный вход с выщербленными ступенями грязной лестницы. На лестничную площадку первого этажа выходили двери трех квартир, две — заколоченные наглухо, третья вела в библиотеку.

Я четырежды с длинными паузами постучал — договорились о таком стуке мы с Никольским совсем недавно и по его предложению. И когда он просил меня об этом, мне показалось, что он старается скрыть от меня какое-то, совсем недавно появившееся у него беспокойство.

Вот и теперь, даже услышав условный стук, он открыл не сразу, а сначала спросил тихим, настороженным голосом:

— Это вы, господин писатель?

И переспросил еще дважды, убеждаясь, что слышит в ответ именно мой голос. Потом послышались металлические лязги, скрип отодвигаемого засова, и только после всего этого тяжелая, мореного дуба дверь открылась. Никольский стоял за выступом каменной стены, в засаленном домашнем халате, опустив правую руку в просторный, оттопыренный карман. Увидев меня, он с облегчением вздохнул, и напряженность на лице его сменилась доброй улыбкой:

— Ахлян, господин писатель, ахлян, добро пожаловать, — приветствовал он меня по-русски, и, вынув из кармана правую руку, протянул ее мне. И, обменявшись с ним рукопожатием, я невольно обратил внимание, что карман его сразу же провис, будто в нем находилось нечто тяжелое.

Пропустив меня в свое книжное царство, Никольский тщательно запер дверь изнутри, и я отметил про себя, что, хотя замки, с которыми сейчас возился Никольский, имелись на двери и раньше, старый библиотекарь никогда, по крайней мере в моем присутствии, ими не пользовался.

— Ничего не поделаешь, господин писатель, — ответил он на мой недоуменный взгляд, — лихие времена!

И выразительно похлопал по оттянутому какой-то тяжестью карману своего халата. Потом опять повторил арабское приветствие:

— Ахлян, ахлян... Проходите же и садитесь...

Следуя его приглашению, я прошел к столу, заваленному старинными амбарными книгами, исполняющими здесь, как я уже имел возможность неоднократно убедиться, роль каталогов. Один из венских стульев был слегка выдвинут из-за стола, словно специально для гостя. Я воспользовался этим безмолвным приглашением и сел, ожидая, что будет дальше.

Назад Дальше