— Вспоминай.
— Я пытаюсь.
— Ты должен вспомнить.
— Это было так давно. Прошло столько лет.
— Ты не мог этого забыть. Это было вчера.
— Я был слишком молод.
— Но ты все видел. Все.
— Я был еще совсем ребенком.
— Это было вчера.
— Нет, прошло много лет. Глядите, я уже поседел.
— Посмотри на меня. Прошел лишь день. Ты должен вспомнить.
— Вы работали в замке…
— Верно, в замке. А дальше?
— Отец запретил мне туда ходить. Потом, когда все уже кончилось.
— Дальше! Вспоминай!
Цыгане приехали в тот год поздно.
Миновала пасха, затем апрель, и все уже надеялись, что цыгане предпочли другие места. Но на исходе мая; в четверг, их фургоны уже вновь стояли посреди нашего города, на Отбельном лугу. И на протянутой между лип веревке снова затрепыхалось пестрое цыганское шмотье.
После обеда к ним явился бургомистр. Его сопровождали заместитель бургомистра Бахофен и секретарша. К тому времени кончились уроки и туда уже сбежались школьники поглазеть на цыганский табор. Двумя часами раньше бургомистр смог бы спокойно исполнить свой долг, не выставляя себя на посмешище. Но он сглупил, а в результате даже затурканные цыганки и те на глазах у детворы обошлись с ним как с половой тряпкой. В какой-то момент я решил, что цыганский вожак просто возьмется за кнут и погонит бургомистра прочь. Пожалуй, я бы именно так и поступил. Но вожак даже не вышел к нему. Он предоставил женщинам разбираться с городскими властями, проявив полнейшее равнодушие к шуму перед своим фургоном. Интуитивно он принял верное решение. Ведь просто так, без всякого повода, табор из города не выставишь. Вот все и кончилось женскими криками, смешками ребят да краской на лице бургомистра, который набычился и вспотел от досады.
Кстати, еще год назад я напророчил ему апоплексический удар. После этого он у меня не показывался. Вероятно, ходил в поселок к доктору Дицену. А может, у него был врач в Вильденберге, которого он посещал, заезжая по делам в районный центр. Но я надеялся, что если его впрямь хватит удар и он будет валяться в постели, слюнявя подушки, то позовут все-таки именно меня. Мне хотелось увидеть в его испуганных глазах мольбу о прощении и помощи, почувствовать удовлетворение оттого, что ему уже нельзя помочь. И вот тогда я приложу все усилия для продления его жалкой жизни. Глаз не спущу с угасающей плоти, дабы не утихли преждевременно, до срока его муки. А перед богом я за это отвечу, готов покаяться и священнику, который не сможет не отпустить греха, наконец-то утолившего мою ожесточенную душу. Впрочем, я знал, что не ведать ей утоления и обиды мои будут расти и расти, пока в день моей смерти, а может, раньше или позже, не разорвут ее на части. Нет, не одутловатая бычья морда Крушкаца расплющила мою душу в навозную лепеху. Ее убил этот городок, который был отвратителен мне всю жизнь, с тех пор как я появился на свет. И уж совсем возненавидел я его, когда отец купил мне частную практику и объявил, что посылал меня учиться, чтобы я стал врачом именно здесь. Он, дескать, вкладывал в меня деньги лишь затем, чтобы я потом искупил его вину перед городом.
Я остался в этом городке, хотя отец давно умер; бесследно сгинула липучая, мерзкая бедность, и можно было бы уйти куда глаза глядят, однако я продолжаю здесь жить, ибо еще не за все расквитался. Я выполню отцовский наказ и доведу дело до конца. Только уже по своему счету. Я рассчитаюсь за все обиды, что стерпел от отца, дабы не было ему на том свете покоя, расплачусь за все унижения, доставшиеся на мою долю от этого города, за все даровые обеды и милостыни, которые приходилось принимать да еще и благодарить. Все это можно было бы простить, если бы можно было забыть. Но я не способен забыть о той подлой трусости, с которой этот город попустительствует каждой новой несправедливости. За одну лишь гибель такого человека, как Хорн, его следовало бы истребить подобно библейской Гоморре.
О цыганах я услышал от дочери.
Подремав после обеда, я пошел в библиотеку. Уже несколько лет я провожу там часа два в это время дня, листая книги. Читать мне не хватает терпения. Надоело следить за вымышленными судьбами, внимать книжным диалогам, натужным и вымученным словесам, которыми изъясняется поддельная жизнь.
Я ухожу в библиотеку, чтобы побыть одному. Чтобы отдаться бесцельному течению мыслей, выкурить сигарету, не слышать человеческих голосов: словоизлияний супруги, жеманничанья дочери, которая обещает перещеголять свою мать ханжеством и притворством, застенчивого говорка Кристины и наглых, требовательных голосов моих пациентов. Только библиотечное уединение спасает меня от этой докуки и дает возможность понаблюдать за причудливым роением собственных мыслей. Библиотечные посиделки я завел четыре года тому назад и буду верен этой привычке до конца моих дней. А уж когда настанет срок для тихой и незаметной остановки сердца, от которой я положил себе умереть, если только прежде хандра не доведет меня до слабоумия, то пусть это произойдет именно здесь, в часы после дневного сна, прежде чем Кристина позовет к чаю и мне придется выйти на съедение к жене и дочери. Пускай то, что суждено, случится тут, в тиши моей библиотеки.
В тот день я молча сел за чайный столик. Мы глядели, как Кристина разливает чай и раскладывает пирожные. Лишь когда она тоже уселась, жена заговорила о прибывших в город цыганах. Иоганна, моя дочь, рассказала, как была с одноклассницами на Отбельном лугу и что там видела.
Прибытие цыган было ежегодным даровым спектаклем. Каким бы потрясением ни становилось для нашего городка с его дряхлой добропорядочностью и незыблемым, тщательно оберегаемым покоем появление смуглого цыганского племени, пестрых лохмотьев, седых кудрей и смоляных косм, однако он и на следующий раз не мог не поддаться вновь тому озлоблению и очарованию, которые внушали городу эта голь перекатная, эта немыслимо далекая и чуждая жизнь, эта непонятная гортанная речь.
Уверен, в тот час о цыганах судачил весь город. Да и о чем еще говорить? Ведь в конце мая Хорн был еще жив.
— Бургомистр казался очень растерянным, — сказала дочь. — Наверное, он цыганок испугался.
Она взяла еще одно пирожное, съела его, потом до неприятного медленно и тщательно облизала пальцы.
— Ерунда! — буркнул я, нарушив молчание за столом. — Страх ему неведом. Я его обследовал, знаю. Он не способен даже на это чувство.
Дочь хихикнула. Я почувствовал себя жалким и презренным от одной мысли о том, что столько дней бездарно растратил с ней и с женой и так же глупо, бессмысленно растрачу в будущем.
После уроков мы с Паулем пошли на Отбельный луг. Хотелось посмотреть на цыган. Мне рассказал про них Пауль. Он увидел табор еще утром, по дороге в школу.
На Отбельном лугу уже собрались ребята, человек двадцать. Они молча разглядывали табор, фургоны, лошадей. День был жаркий. Цыганки сидели перед фургонами и стирали юбки, большие прямоугольные куски материи; постиранные юбки сохли на траве, словно вылинявшие флаги. Мужчины показывались редко. Иногда один из них подходил к двери и грубым выкриком подзывал женщину. Тогда она шла в фургон, но скоро возвращалась.
Вожака мы увидели лишь тогда, когда пришел бургомистр, чтобы прогнать цыган с Отбельного луга. Вожак был ужасно толстым. Он не мог даже завязать шнурки на ботинках. Из фургона он вылезал редко. В прошлые годы вожак ни разу не выходил в город. Покупки делали только женщины. Вечерами он иногда посиживал у фургона, курил. Тут-то мы и разглядывали вожака, его голое пузо, выпиравшее из перетянутых красным кушаком шаровар. И каждый год, приехав в наш город, вожак обязательно навещал господина Голя, старого художника, который работал в замке. Почему именно Голя, никому не известно. Отец лишь ворчал: мол, свояк свояка видит издалека.
Пауль подговорил меня, чтобы мы попросили у цыган какую-нибудь работу. В прошлом году он уже выполнял для вожака кое-какие поручения. За это Пауля кормили, а на прощание цыгане дали ему четыре большие иностранные монеты. Турецкие, говорил Пауль. Он считал монеты очень ценными и думал, что цыгане их где-то украли. Пауль показал свои монеты только мне одному и строго-настрого запретил болтать. Даже заставил поклясться.
Поглядывая на фургоны, мы ждали, когда в дверях одного из них покажется толстое пузо вожака. Хотелось улучить момент, чтобы подрядиться на работу. Но пока мы видели только женщин. Молодые цыганки что-то горланили как оглашенные и все время будто пританцовывали, зато старухи с темными морщинистыми лицами сердито молчали, зыркая на нас своими ведьмовскими глазами.
Часа в три явился бургомистр с господином Бахофеном и молоденькой женщиной, которая живет в поселке. Они подошли к цыганкам и принялись что-то объяснять, однако мы со своего места ничего не смогли разобрать. Потом молодая цыганка поднялась в фургон, а бургомистр повернулся к нам и велел всем убираться отсюда. Никто из ребят даже не шевельнулся, тогда бургомистр прикрикнул, даже погрозил кулаком, но ближе не подошел. Ребята постарше засмеялись. Я тоже сделал вид, будто слова бургомистра меня не касаются, в надежде, что он меня не узнает.
Молодая цыганка вернулась из фургона и покачала головой. Бургомистр шагнул к ней, протянул какую-то бумагу и опять попытался ей втолковать свое, хотя прекрасно знал, что цыганка его не поймет. Из цыган по-немецки говорил только вожак, да и то плохо. Цыганка что-то крикнула бургомистру, остальные женщины тоже загалдели. Поднялся гвалт. Бургомистр орал, цыганки пронзительно верещали, собаки лаяли. Сопровождавший бургомистра господин Бахофен молчал и только то и дело одергивал пиджак. Один раз, мрачно глянув на нас, он махнул рукой, чтобы прогнать прочь.
Наконец из фургона высунулся вожак в красной жилетке, надетой прямо на голое тело. Он уставился в небо. Потом сплюнул, осторожно слез по лесенке, обошел фургон, опять сплюнул и снова скрылся в нем. При этом он не удостоил бургомистра даже взглядом.
— Гляди, сейчас бургомистра прирежут, — шепнул Пауль, пока толстый вожак обходил свой фургон.
— Кто? — удивился я.
— Вожак. Цыгане чуть что — сразу за нож. Мне отец говорил.
— Его же за это в тюрьму посадят.
— Еще чего, — презрительно фыркнул Пауль. — Цыгане в тюрьме не сидят. Знаешь, какие они шустрые! Разве их поймаешь?
Я так и замер, ожидая, что старый цыган вот-вот пырнет нашего бургомистра. Однако вожак преспокойно вернулся в фургон.