Лично я могу восстановить в памяти каждую минуту. Говорю это не затем, чтобы похвалиться отличной памятью. Она не ахти какой желанный дар природы. Две вещи взаимоисключаемы: здоровый сон и хорошая память. Да и проку от нее немного. В конце концов, чем более редок дар, тем меньше для него находится применений. Что толку чуять, как говорится в присловье, рост травы или ощущать вращение земли? Только растревожишь всех, а в первую очередь самого себя. Лучше помалкивать. А это старые, болтливые маразматики, с которыми мне приходится жить, все равно меня не поймут.
Итак, внешняя сторона дела не вызывает сомнений — исчерпывающий перечень фактов составить можно. Я ставлю под вопрос саму затею. До чего убийственно смехотворным окажется итог всех усилий, если он сведется лишь к умозаключению о существовании нескольких истин, отчасти противоречащих друг другу. Куда мучительней для меня мысль, что если даже удастся доискаться до настоящей правды, сложить из различных, но достоверных сведений полную и ясную картину, то у нее уже не окажется своего адресата. Все давно прошло.
Сейчас мне семьдесят три года. Если бы мне пришлось резюмировать для потомков, которым это совершенно не интересно, весь мой жизненный опыт в одной фразе, я бы сказал им: истории не существует. История — это метафизическая выдумка, которая помогает нам смириться с тем, что мы смертны, это красивая вуаль на лике смерти. Истории не существует, ибо, сколько бы кубиков прошлого нам ни удалось отыскать, составляем мы их по своему произволу, наше дыхание одушевляет битые черепки и почерневшие фотографии, но из-за скудомыслия и слабоумия истолковываем мы их превратно. Человек создал себе богов, чтобы ужиться с невыносимостью сознания того, что он смертен. И он создал фикцию истории, чтобы придать видимость смысла трате времени, без этого не только непонятной, но и непереносимой. История позади, а бог впереди — вот тот корсет, благодаря которому мы стали прямоходящими. Мне кажется, предсмертный хрип оттого и раздается, что в последний момент человеку приоткрывается истинная суть. Мертвым корсет не нужен.
Но я вовсе не отказываюсь вспоминать. А эти замечания предпосылаются моим воспоминаниям лишь потому, что я не доверяю им, как и любым другим воспоминаниям.
И прежде всего я не доверяю ушам, которые внемлют мне. Ведь все останется непонятым, а стремление придать моим воспоминаниям ясный смысл лишь заставит слушателя оживить мою историю собственной жизнью. Вместо того, чтобы смириться с непостижимым, принять его как таковое, никто так ничего и не уразумеет.
А еще я хочу заметить, что эти раздумья начали волновать меня только сейчас. Тогда я был слишком занят, все мои мысли уходили лишь на поиск быстрых и точных решений. Я не сожалею об этом, так было необходимо. Кроме того, уверен — тогда я и не был способен что-либо по-настоящему осмыслить. По-моему, нужно дожить не меньше чем до шестидесяти лет, да еще не мучиться к старости, чтобы додумать до конца хотя бы одну стоящую мысль.
Остается добавить, что эти вечно снующие туда-сюда старики, с которыми я живу в одном приюте, недолюбливают меня. Я слыву чудаком, если не сумасшедшим. Заявляю это для того, чтобы каждый с еще большим недоверием отнесся к моему дальнейшему рассказу. Я отнюдь не настаиваю на достоверности моих воспоминаний. В конце концов, вспоминаю я, пожалуй, лишь затем, чтобы хоть отчасти постичь то, что мы не без самомнения именуем своей «судьбой».
Итак, цыгане прибыли к нам 23 мая, в четверг. А 1 сентября, в воскресенье, мне сообщили, что в лесу обнаружен Хорн. Его нашли дети. Полиция оставила там пост и доложила районному начальству. Поначалу не исключалось, что Хорна убили. Но эта версия была для следствия чистейшей формальностью, ибо ничем не подтверждалась. Насколько я помню, в городе никто не сомневался в том, как именно ушел из жизни Хорн.
Совершенно нелепа позднейшая увязка двух независимых событий — смерти Хорна и ухода цыган из города. Стало какой-то дурацкой привычкой, говоря об одном, непременно вспоминать и другое. Повторяю, между обоими событиями не существовало ни малейшей связи. Это было последнее лето, проведенное цыганами в нашем городе. Видимо, чрезвычайное облегчение от их окончательного ухода и сильное потрясение из-за скандальной смерти Хорна, человека для многих странного, каким-то образом сцепились в сознании людей, хотя между двумя этими фактами не было решительно ничего общего. Хорн умер, потому что ему была предназначена такая смерть, а цыгане ушли так, как они уходили из города каждой осенью.
Когда в мае сообщили о прибытии цыган, я — как это делал в прежние годы сам и как это делали все мои предшественники — отправился к ним на Отбельный луг потребовать, чтобы они ушли оттуда. Я просил их разбить табор за городом, на Пойменном лугу.
Отбельный луг считался городской территорией и подлежал юрисдикции горсовета. Особым решением горсовета там запрещалось ставить палатки или фургоны. Это решение было принято десять лет назад. В том году цыгане впервые за долгий период вновь появились в Гульденберге и расположились на Отбельном лугу. Короче, я в очередной раз пошел известить цыган о запрете, хотя заранее знал, что иду напрасно — цыгане и этим летом останутся жить посреди нашего города. Я отправился туда сам, хотя мог послать курьера. Я был убежден в тщетности своего похода, но хотел, чтобы меня не в чем было упрекнуть.
— Поручи это дело полиции. Она в два счета выставит их из города, — предложил Бахофен, член горсовета и мой заместитель, когда мы вернулись в ратушу, так и не добившись толку.
— Ты же знаешь, ничего подобного я не предприму, — ответил я и вытер потную шею.
— Ну и станешь посмешищем.
— Это невозможно, товарищ Бахофен.
Он удивленно посмотрел на меня, ожидая объяснений. Плохо повязанный серебристый галстук сбился набок. Рубашка у Бахофена пропотела, рот был слегка приоткрыт. Слыша его тяжелое дыхание, я глядел в удивленные, мышиного цвета глаза. Мне показалось, что на меня пахнуло потом, и это было невыносимо противно, хотя и сам пропотел, наверное, не меньше.
— Невозможно, чтобы я стал посмешищем, так как я совершаю лишь те глупости, на которые меня вынуждает служебный долг, — сказал я.
Улыбка мигом исчезла с лица Бахофена. Его сузившиеся мышиные глазки стали внимательны. Легкий блеск меж пухлых век и белесых ресниц сигнализировал мне о том, что маленькие стальные иглы в его мозгу начали чертить неизгладимые письмена на металлических пластинках его памяти.
— Что ж, тогда посылай полицию как должностное лицо!
Я открыл дверь своего кабинета. Не перешагнув порога, я обернулся к Бахофену и отчеканил:
— Тебе этого не понять, но у подлости есть свой предел, даже если совершаешь ее по необходимости.
Я затворил за собой дверь. С чувством выполненного долга опустился на стул у письменного стола. Ныло сердце, и я кругообразными движениями принялся растирать левую сторону груди, успокаивая боль. В нижнем ящике стола лежала начатая пачка сигарет. Я закурил. Для сердца это вредно, зато боль утихла.
Шел третий год моей жизни в Гульденберге.
Когда я впервые приехал сюда, то по виду, пожалуй, ничем не отличался от любого курортника, которому местные жители вежливо, но безучастно объяснят, как пройти по такому-то адресу, или согласятся сдать комнату; зато у меня в кармане лежало постановление о моем назначении, и благодаря ему я знал, что через несколько месяцев весь город будет полон пересудов обо мне. Иначе и быть не может в городке, который цепляется за безжизненные, хиреющие традиции, а кормится курортниками, ищущими тихой идиллии, чтобы в конце концов удовольствоваться палисадниками с геранью, непробудной дремотой облупившихся домов и поросших травой проулков. Иначе и быть не может в городке, привыкшем получать распоряжения от далекого, в глаза не виданного начальства, подчиняясь ему неохотно и с молчаливым ожесточением.
Я представился тогдашнему бургомистру Францу Шнеебергеру и вручил ему предписание окружных властей. В марте меня назначили членом горсовета, а в июне Шнеебергер досрочно попросился на пенсию и согласно привезенному мной постановлению предложил своим преемником меня. Заседание горсовета единодушно проголосовало за это предложение, и таким образом я, чужак из окружного центра, стал бургомистром почти неизвестного мне раньше, недружелюбного ко мне провинциального городка, «отцы» которого только и ждали, что новоиспеченного бургомистра постигнет судьба предшественников, то есть меня разоблачат как фракционера или же вредителя за ошибку или неверную оценку обстановки при попытке конкретизировать одну из многочисленных расплывчатых директив применительно к местным условиям.
Сидя после выборов в новом кабинете, я часа три ждал, что сотрудники зайдут поздравить меня или посоветоваться о предстоящей работе. Заглянул ко мне только партсекретарь, пожал мне руку, и я понял, что он вряд ли сумеет мне чем-либо помочь, ибо он сам здесь такой же новый, чужой человек, да и любят его не больше, чем меня.
Кроме него, за тот день никто в моем кабинете так и не появился. Около четырех часов зазвонил телефон. Это была жена, она спросила, как мои дела и как все решилось.
— Не знаю, — сказал я, что было абсолютной правдой.
Она удивилась:
— Разве тебя не утвердили?
Оглядев пустой кабинет, стулья для посетителей, зияющие полки шкафа, оба фотопортрета над моим креслом, голый, если не считать двух телефонов и пепельницы с раздавленными окурками, письменный стол, я сказал:
— По-моему, всем кажется, будто я сам только что сунул голову в петлю.
Я замолчал, ожидая услышать ее голос. После некоторой паузы жена засмеялась и сказала:
— Ну хорошо. Укладываю чемодан и через три дня приеду. Но обещай, что не похоронишь меня в этом захолустье.
До самых сумерек я просидел в кабинете без всякого дела. Уходя домой, я спросил секретаршу, не записывался ли кто-либо на прием.
— А вы кого-то ждете? — сочувственно спросила она и с любопытством взглянула на меня. Я покачал головой.
Неделю спустя я встретил в городе Хорна. Мы столкнулись на улице неподалеку от молокозавода. Он молча приподнял шляпу и хотел пройти мимо. Я же, удивленный этой встречей, заговорил с ним. Оказалось, Хорн уже полгода живет здесь.
— Вот так совпадение, — засмеялся я.
Хорн едва заметно кивнул и безмолвно уставился на меня. Это был все тот же полный боли взгляд, каким он смотрел на меня, стоя перед комиссией, взгляд, в котором не было ни осознания правильности принятой меры, ни понимания пусть болезненных, но необходимых выводов. Я сделал тогда все возможное, чтобы объяснить ему правильность решения партийного руководства. Мы убеждены, сказал я, что субъективно он не виновен, однако своей доверчивостью и недооценкой принципа партийности он нанес нам серьезный ущерб. В интересах нашего общего дела и великой цели ему следует признать ошибки и понести заслуженное наказание, тем более что факт беспринципных уступок по отношению к буржуазной идеологии установлен. От себя лично я добавил, что на его месте, возможно, действовал бы точно так же, зато и от него, окажись он на моем месте, ожидал бы не менее решительного осуждения.
— Не старайся, чтобы я тебя понял и одобрил, товарищ Крушкац, — сказал он и ушел, хлопнув дверью.
И вот теперь Хорн вновь стоял передо мной; по его холодному, неподвижному взгляду было видно, что он ничего не забыл. Ничего не забыл и ничему не научился.
— Вот так совпадение, — повторил я все с той же сердечностью. — Нас обоих занесло в этот паршивенький провинциальный городишко.
Я тронул его за рукав.
— Выпьем-ка по рюмочке за негаданную встречу! — предложил я.