Жажда познания. Век XVIII - Татищев Василий Никитич 17 стр.


Но всё равно Ломоносову вдруг всё сие стало изрядно противно, его затошнило, и он, зажимая рот, что было духу побежал из анатомического театра, а едва выскочив на улицу, опростался. Тяжело дыша, расстегнул рубашку, утирая слезящиеся глаза и сдерживая спазмы горла. Вспомнил улыбающееся лицо профессора, ковырявшегося в человечьем нутре, любознательные глаза медицейских студентов, снова отринул набежавшую слюну и подумал: «Воистину, кому что дано! Но я уж лучше на уравнениях мозги сломаю или сутки у жаркого горна простою, с металлом орудуя, нежели ещё хоть на минуту загляну в тот театр».

И, облегчённый телом, отираясь платком, быстро пошёл в лабораторию, чтобы побыстрее дыхнуть горелыми запахами окалины и застывающего металла.

Плавильные работы, длительные опыты, наблюдения и размышления у лабораторного горна привели к потребности осмыслить и обобщить узнанное. К концу второго года пребывания в Марбурге Ломоносов подготовил к отправке в Петербург в академию свой первый специмён: «О превращении твёрдого тела в жидкое».

Прочитав специмён, Вольф вдумчиво и долго глядел на Ломоносова, одобрительно кивал и скупо хвалил:

— Написано обдуманно и зрело. У вас, герр Ломонософф, светлая голова и большое будущее в науке. — Помолчал, выпятив губы, из-за чего щёки его ещё более отвисли и лицо показалось Ломоносову вдруг усталым и старым, потом медленно и даже грустно сказал: — По­жалуй, следует и о продолжении вашего образования подумать. Полагаю, в Марбурге вы уже всё исчерпали и более вас нечему и некому здесь учить.

И снова молча смотрел уже не на Ломоносова, а как бы углубившись в себя вспоминая, каких высоких почестей он достигал, с триумфом продвигаясь по лестнице научной иерархии, и вдруг понял, как мало, несоразмерно его прижизненной славе, мало останется в науке после его смерти из сделанного им. И не будет ли сей талантливый ученик лучшим из всего того, к чему он приложил руки и ум?

Месяц спустя Вольф отправил в Петербург письмо с изложением доводов о необходимости подыскания для Ломоносова нового места обучения. Сам же и рекомендовал Фрейберг в Саксонии, где сей выдающийся ученик сможет лучше освоить химию и горнорудное дело. А на­писав так, ощутил сожаление лишь о том, что скоро должен будет расстаться с талантливым учеником. Но на этот раз ни на минуту не пожалел, что лишится приличного денежного вознаграждения за его обучение. Есть счастливые и мудрые учители, которые роста своих уче­ников не тормозят, успехам их не завидуют и купонов с этих успехов не стригут. Вольф был из таких!

К двадцати семи годам Ломоносов вышел в очень заметного мужчину — здоровенного росту, косая сажень в плечах, твёрдого характеру и немалой силищи. Лицо с приятной улыбкой, речь всегда умна и, когда он того желал, — обходительна.

Потому уже давно ни он женщин, ни женщины его без внимания не оставляли, видывал он их, волновали они его, интересны были.

Случалось ему ещё в юности голых лопарок зрить: у них в ярангах это обыденно. Меховую парку с себя сбросила, голышом осталась, что при своих, что при посторонних, и никакого смущения, никакой боязни — всё на виду. Лопари — люди незлобивые, мягкие, русским доверяли и своих обычаев от них не прятали.

В Москве иначе бывало. Хоть учился там Ломоносов в школе с церковным уставом, но монашеского обета не давал, ко всему стремился, ко всему интерес проявлял. А поглядеть было что: Москва — город вострый, удали бесшабашной, и от тоски безысходной там всякого слу­чалось немало. Только лишь в рядах торговых, в Охотном, что делывалось. Тут цыгане поют, с медведями балуются, цыганки пляшут и телесами трясут возбудительно. Там скоморохи паясничают, прибаутки и присказки таково охально заворачивают, что у собравшихся мужиков рот до ушей растягивается. А бабоньки, отворачиваясь и краской заливаясь, концами платочков рот закрывают, но всё равно не уходят, слушают да в платки и ладоши заливистым смешком прыскают.

А за лабазами и того хлеще: непотребные девки, мордастые, размалёванные, подолы задрав, срамно ляжки выставляют, в двери лабазов заманивая. Но уж тут-то Михаила, хоть молод и горяч был, ставил сим соблазнам твёрдый заслон; страха не тая, всякий раз от гундосой заразы убегал без оглядки.

Однако же тому непотребству на Руси никогда особой воли не давали. Православная церковь распутство осуждала, а и цари не жаловали. Пётр Великий повелевал даже гулящих девок хватать, в колодки забивать и ссылать в каторжные работы на заводы и в мануфактуры: «...кои девки и бабы лишь блудодействуют, абы беса тешить, тех не миловать...» — объявляли народу строгие царские указы.

При Анне строгости к тем блудям ослабели; за любую провинность, сущую или мнимую, били-забивали нещадно, и, наверное, потому на все жестокости не хватило, и блудодейство терпели. Оттого в тридцатых годах и нагляделся Ломоносов на гулящую Москву.

Но ведь с Лизхен совсем не то. Тянет к ней не только телом, тянет душою. Из мыслей она не выходит, по ночам снится. Ну а то, что он, Ломоносов, её почти два года оберегает и тронуть себе запрещает, лишь подогревает его к ней добрые чувства и нежность. Может, и полюбил он её, а уж то, что «присушила», как у него на родине говорят, она его, так это уж точно! Присушила!

Пройдёт ли сё мимолётно или поранит на всю жизнь? Не мираж ли это, не зыбкий ли туман в безбрежном океане его могучих замахов и дерзновенных мыслей?

А Елизабета Цильх расцвела сияющей осьмпадцатилетней красой. Пышненькая фигурка, щёки бело-розовые с ямочками, шелковистая нежная шея вливается в аппетитные плечики. А далее... Там, далее, по непривычной для российского глаза французский моде — всесмущающее декольте. Ох, декольте, которое фрау Цильх позволила-таки сделать дочери, когда та достигла восемнадцати лет! Груди Елизабеты, поддержанные корсажем и оттого выложенные, будто товар на прилавке, как магнит тянули к себе взоры Ломоносова, будя волнение крови и греховные мысли.

Два раза в неделю он стал брать уроки танцев, и эти два часа обратились для них обоих в краткие мгновения радостного единения. По средам и субботам в дом фрау Цильх, с кларнетом в футляре под мышкой и золочёной с каменьями тростью в руке, приходил немец Глосс, нанятый Ломоносовым за восемь талеров. Глосс имел отличную репутацию, учился танцам в Париже, много лет служил балетмейстером у герцога Мекленбургского в Шверине и лишь по смерти сиятельного владыки был отставлен и посему снизошёл до частных уроков. Костюм его и манеры ещё сохранили остатки крикливой роскоши этих мелких царственных дворов с большими претензиями и малыми доходами.

Глосс приходил в шляпе с пышным страусовым пером; его камзол был расшит столь плотно, что самого материала промеж шитья видно не было, а кружевные воланы рубашки напоминали пену взбитых сливок. Правда, парик у него облез, а башмаки вот-вот готовы были за­просить каши, но сие уже всего лишь ничтожные мелочи, являющиеся досадным следствием расхождения между его, Глосса, претензиями и его же возможностями. И потому талеры Ломоносова приходились ему очень кстати, хотя Ломоносов ради всех этих новых трат по уши влез в долги к проклятым ростовщикам.

Глосс задорно и мастерски играл на кларнете, одновременно показывая мудрёные танцевальные па. Иногда он отрывался от кларнета, дирижировал руками и, танцуя сам, командовал такты голосом.

— Айн, цвай, драй! Алонс, медам э шевалье! — слышали Михаила и Елизабета. Держась за руки, они медленно сходились и расходились в аристократическом менуэте и, повинуясь командам, переменяли фигуры. Потом вновь раздавались звуки кларнета, и маэстро, перестав тан­цевать, отбивал такты ногой, а Ломоносов, подняв руку и держа Лизхен за пальчик, смотрел на неё сверху вниз. Вырез с очаровательной ложбинкой посредине кружился перед глазами, кружилось в такт музыке поднятое кверху смеющееся личико Елизабеты, от всего этого в бездумном дурмане кружилась у Михайлы голова.

Ещё один учебный труд завершил Ломоносов и отправил в Петербург: «Физическую диссертацию о различии смешанных тел». Но не сразу согласился Вольф со всем тем, что там изложено. Были споры, несогласие, но Ломоносов твёрдо стоял на своём, доказывая, что тела со­стоят из «корпускул».

— Конечно! И оные корпускулы, при смешивании, свойства свои сохраняют. — И вперивался в учителя напряжённым взглядом, весь подавшись к нему, словно застыв в мгновенном порыве. Что бы Ломоносов ни доказывал, ни внедрял в сознание слушателей, всё делал горячо, страстно.

— Вот взаимное расположение корпускул меняется, но не более. Думал я над этим, герр Вольф, много думал. Сию корпускулярную теорию ещё досмысливать надо, но идея верна, я убеждён.

И опять Вольф задумчиво качал головой, размышляя о недюжинном таланте и завидной работоспособности Ломоносова.

— Зи зинд бравер. Молодец! — хвалил он затем, уже не считая, что этим может испортить ученика. — Хорошо думать — это талант. Но хорошо думать и хорошо трудиться — дважды талант есть.

— На том стоим, — теперь уже улыбаясь, отвечал Михаила. — У нас народ знает: ежели труда не вложишь и мозолей не натрёшь, думай не думай — с голоду помрёшь.

Вольф с Ломоносовым ныне беседовали на равных. Последнее время много спорили, обсуждая философские основы мироздания.

— Картезий, он же Декарт, велик! — начал на утренней встрече Ломоносов. — В своём учении он не бога ставит во главу всего сущего, но разум.

— Бог есть высший разум. И потому противоречия нет, — как бы обходя неудобную тему, не столько возражая, сколько призывая к примирению, согласился Вольф.

— Да нот. Картезий говорит о человеческом разуме. Сомнение человека и преодоление сомнения — вот что, по его учению, движет мысль.

— О да, — Вольф, полузакрыв глаза, наклонил парик. — Духовная мысль, дух, лежит в основе всего зримого и мыслимого, в том числе и нашего существования. «Когито эрго сум!» Так великий Декарт и говорил.

– Да, да! — Это «да, да» прозвучало у Ломоносова чуть иронически. — «Я мыслю, значит, я существую». Но чтобы мыслить и существовать, надо, простите, жрать, и хорошо бы каждый день. А жратву духом не вырастишь и не породишь. Жратву надо трудом делать, и не внутри себя, то есть духа, а снаружи, во внешнем мире. — Увидев протестующее движение собеседника, Ло­моносов хитро ухмыльнулся, сам веселясь тому, что он сейчас скажет Вольфу: — Ну а от труженика на миру, как вы, наверное, ощущали, двуедин дух идёт: пот да натужная вонь.

— Фи! Герр Ломонософф! Какие вульгарные выражения вы применяете. Они не к лицу учёному с вашими способностями.

— Энтшульдиген зи. Простите. Но это я для рельефности. Но ежели вернуться к чистой науке, то ведь даже Аристотель, уж на что древен, но и тот полагал, что в основе познания лежит реальное бытие. И спорил о том с Платоном.

— Что ж. Я вижу, древних вы хорошо изучили.

— Изучил. Наша Заиконоспасская школа в Москве, хоша и не древнегреческий ликей, однако учение Аристотеля нам преподали там досконально. Да и сам я от наук не бегал, что мог, выучил.

— Ну так как же вы решаете спор Аристотеля с Платоном? — спросил Вольф, вполне серьёзно интересуясь мнением своего ученика.

— Не в пользу Платона. Нельзя жить одним идеальным, не замечая реального бытия. Вот и Декарт пренебрегает внешним миром. Отвергает опыт. А я с тем не согласен и того не приемлю. Всё надо проверять опытом. — Ломоносов замолчал, насупился и подумал, что опыты надо ставить, а не рассуждать об их пользе. «И буду ставить!» — упрямо сказал он про себя.

— Ну а Лейбниц, он что, тоже для вас не авторитет? — снова спросил Вольф, будто нарочно перебирая предшественников и проверяя, не склонится ли Ломоносов ещё перед одним великим именем.

— Лейбниц — гигант. Его разве что с Невтоном равнять. Авторитетнее Лейбница в математике никого нет. Утвердив анализ бесконечно малых, дифференциалы, интегралы и ряды, он на века поставил себе памятник.

— Да, да. Насчёт математики и вашего в неё проникновения нисколько не сомневаюсь. А вот философские пункты Лейбница?..

— Достойны внимания, — быстро ответил Ломоносов. — Достойны. Но спорны!

— И здесь спор?

Назад Дальше