Текучая современность - Зигмунт Бауман 4 стр.


Поскольку именно игнорирование идей и желаний «других» делает тиранию тиранической, задача состоит в том, чтобы разорвать схизмогенную цепь (как сказал бы Грегори Бейтсон) высокомерного пренебрежения, с одной стороны, и приглушенного инакомыслия — с другой, и найти то основание, на котором обе стороны могут встретиться и участвовать в плодотворной беседе. Это основание (здесь Кожев и Стросс были одного мнения) можно предложить только с помощью философской истины, касающейся — так как она обязательно это делает — вещей вечных, а также абсолютно и универсально достоверных. Все другие основания, предлагаемые «простыми убеждениями», могут служить лишь полем битвы, но не конференцзалом. Кожев полагал, что это может быть сделано, но Стросс так не считал: «Я не верю в возможность беседы Сократа с народом». Кто бы ни участвовал в такой беседе, — он не философ, а «некий риторик», желающий не столько проложить путь, по которому истина может прийти к людям, сколько добиться повиновения тому, в чем, возможно, нуждаются власти, или тому, что они будут приказывать. Философы едва ли могут сделать большее, чем попытаться дать совет риторикам, и вероятность их успеха неизбежно будет минимальной. Перспективы примирения и слияния философии и общества весьма туманны [19]. Стросс и Кожев соглашаются в том, что универсальные ценности и исторически сформированная реальность социальной жизни связаны между собой политикой; пишущие изнутри «тяжелой современности», они приняли как очевидное, что политика пересекается с действиями государства. И поэтому из этого без дальнейших доказательств следовало, что дилемма, с которой столкнулись философы, свелась к простому выбору между «принятием» и «неприятием»: либо использование этой связи, несмотря на все риски, предполагаемые любой такой попыткой, либо (ради чистоты мысли) очищение от нее и поддержание дистанции от власти и власть предержащих. Другими словами, это был выбор между истиной, обязательно остающейся бессильной, и могуществом, непременно изменяющим истине.

«Тяжелая современность» была, в конце концов, эпохой формирования действительности на манер архитектуры или садоводства; действительность, послушная вердиктам разума, должна была быть «построена» при строгом контроле качества и согласно строгим процедурным правилам и прежде всего спроектирована до того, как начнутся строительные работы. Это была эра чертежных досок и проектов — не столько для нанесения на карту социальной территории, сколько для подъема территории до уровня ясности и логики, которым могут похвастаться только карты. Это была эпоха, которая надеялась узаконить разум в действительности, изменить ставки так, чтобы вызвать рациональное поведение, сделав все неразумные действия слишком дорогостоящими, чтобы намереваться их предпринять. По законодательным соображениям, пренебрежение законодателями и правоохранительными органами, очевидно, не было правильным выбором. Проблема взаимоотношений с государством, будь то сотрудничество или противостояние, была его формирующей дилеммой; в действительности — вопрос жизни и смерти.

Когда больше нет надежды на государство, обещающее или желающее действовать в качестве полномочного представителя разума и архитектора рационального общества, когда чертежные доски в офисах хорошего общества постепенно сворачиваются и когда пестрая толпа консультантов, переводчиков и брокеров берет на себя выполнение большинства задач, ранее предназначавшихся законодателям, не удивительно, что критические теоретики, желающие способствовать освобождению, оплакивают тяжелую утрату. Речь идет не просто о разрушении предполагаемого средства и одновременно цели освободительной борьбы; центральная, основополагающая дилемма критической теории, сама ось, вокруг которой вращался критический дискурс, вряд ли переживет ее кончину. Критический дискурс, как многие чувствуют, может оказаться беспредметным. И многие могут цепляться и действительно отчаянно цепляются за ортодоксальную стратегию критического анализа лишь для того, чтобы непреднамеренно подтвердить, что этот дискурс действительно лишен реального предмета, поскольку эти диагнозы все в большей степени не связаны с текущими реалиями и гипотезы становятся все более расплывчатыми; многие настаивают на продолжении старых сражений, в которых они приобрели мастерство, и предпочитают их продолжение изменению знакомого и испытанного поля битвы на новую, пока еще не полностью исследованную территорию, во многих отношениях неизвестную область.

Однако перспективы критической теории (не говоря уже о спросе на нее) не связаны с теперь уже уходящими формам жизни, таким же образом, как сохранившееся самосознание критических теоретиков связано с формами, навыками и программами, разработанными в ходе противостояния им. Устарело лишь значение, приписанное эмансипации при прошлых, но уже не существующих условиях, а не сама задача освобождения. Теперь речь идет о чем–то другом. Эта новая общественная повестка дня, которая все еще ждет внимания со стороны критически настроенной общественной политики, появляется вместе с «расплавленной» версией современных условий человеческой жизни, — и в особенности вслед за «индивидуализацией» жизненных задач, являющейся результатом этих условий.

Эта новая повестка дня возникает вследствие обсужденной выше бреши между индивидуальностью де–юре и де–факто либо — если угодно — предписанной законом «негативной свободой» и в значительной степени отсутствующей или, во всяком случае, отнюдь не повсеместно доступной, «позитивной свободой», то есть подлинной возможностью отстаивать свои права. Новые условия мало чем отличаются от тех, которые, согласно Библии, привели к восстанию евреев и их массовому исходу из Египта. «Фараон приказал надзирателям и их десятникам не снабжать людей соломой, используемой при производстве кирпичей: “Пусть они идут и собирают солому, но смотрите, чтобы они производили то же самое число кирпичей, что и прежде”». Когда десятники указали, что нельзя эффективно делать кирпичи, если должным образом не снабдить людей соломой, и обвинили фараона в том, что он требует невозможного, он полностью перенес на них ответственность за неудачу: «Вы ленивы, вы ленивы». Сегодня нет никаких фараонов, приказывающих десятникам пороть ленивых. Даже порка была превращена в работу типа «сделай сам» и заменена самобичеванием. Но современные власти все равно освободили себя от «поставки соломы», и «производителям кирпичей» сказано, что исключительно их собственная лень препятствует им выполнять работу должным образом, — и прежде всего, выполнять ее для их собственного удовлетворения.

Работа, выполнение которой возложено сегодня на людей, остается почти такой же, какой она была с начала современной эпохи: самостоятельная организация индивидуальной жизни и сплетение, а также поддержание сетей связей с другим самоорганизующимися индивидуумами. Эта работа никогда не рассматривалась критическими теоретиками. Такие теоретики подвергали критике искренность и целесообразность освобождения людей с целью выполнения работы, которая была им поручена. Критическая теория обвиняла тех, кто должен был обеспечить надлежащие условия для защиты людьми своих прав, в двуличности или неэффективности: было слишком много ограничений на свободу выбора, а также была тоталитарная тенденция, свойственная способу, которым структурировано и управляется современное общество, угрожавшему вообще ликвидировать свободу, заменив свободу выбора навязанной или исподтишка введенной унылой однородностью.

Судьба свободной личности полна антиномиями, которые не легко оценить, а тем более распутать. Рассмотрим, например, противоречие созданной своими собственными силами индивидуальности, которая должна быть достаточно тверда, чтобы быть признанной как таковая, и все же достаточно гибкой, чтобы не препятствовать свободе будущих движений в постоянно меняющихся обстоятельствах. Или ненадежность товарищеских отношений между людьми, теперь обремененных ожиданиями, большими, чем когда–либо, но слабо, если вообще, институциализированными и поэтому менее стойкими к этому дополнительному бремени. Или печальное положение вновь обретенной ответственности, опасно проплывающей между скалами безразличия и принуждения. Или недолговечность всех совместных действий, которые основаны только на энтузиазме и преданности людей и все же нуждаются в более прочном связывающем материале, чтобы поддерживать их целостность до тех пор, пока они не достигнут своей цели. Или печально известная трудность обобщения опыта, пережитого как полностью личного и субъективного, в вопросы, которые можно вписать в общественную повестку дня и которые могут стать предметом общественной политики. Это лишь немногие импровизированные примеры, но они дают точное представление о тех трудностях, с которыми теперь сталкиваются критические теоретики, желающие воссоединить свою дисциплину с повесткой дня общественной политики.

Не без серьезных оснований критические теоретики подозревали, что в предложенной в эпоху Просвещения версии «просвещенного деспота», воплощенной в политической практике современности, именно результат — рационально структурированное и управляемое общество — имеет значение; они подозревали, что индивидуальные воля, желания и цели, индивидуальные «сила становления» и «желание становления», творческая склонность создавать новые смыслы безо всякой связи с их функцией, использованием и целью являются не столько ресурсами, сколько препятствиями на этом пути. Вместо этой практики или ее предполагаемой тенденции критические теоретики предлагают образ общества, которое восстает против подобной перспективы, общества, в котором именно эти воля, желания и цели, и их удовлетворение важны и достойны уважения, образ общества, которое по данной причине препятствует всем схемам совершенствования, навязанным вопреки желаниям или игнорирующим желания мужчин и женщин, объединенных своим родовым именем. Единственная «цельность», признанная и приемлемая для большинства философов критической школы, — это та, которая может возникнуть из действий творческих и обладающих свободой выбора людей.

Во всем критическом теоретизировании была одна анархическая черта: вся власть была под подозрением, врага видели только на стороне власти, и этого врага обвиняли во всех препятствиях и фрустрациях, от которых страдала свобода (даже в отсутствии доблести у войск, которые должны были отважно сражаться за освобождение, как в случае спора по поводу «массовой культуры»). Ожидалось, что опасность исходит и удары будут нанесены с «общественной» стороны, всегда жаждущей вторгнуться и колонизировать «частное», «субъективное», «индивидуальное». Меньше и вообще мало внимания уделялось опасностям, кроющимся в сужении или опустении общественного пространства и возможности обратного вторжения: колонизации общественной сферы частным. И все же эта недооцененная и недостаточно обсуждавшаяся возможность стала сегодня основным препятствием освобождения, которая в ее современной стадии может быть описана только как задача преобразования индивидуальной независимости де–юре в независимость де–факто.

Общественная власть предвещает неполноту индивидуальной свободы, но ее отступление или исчезновение предзнаменует практическое бессилие юридически победившей свободы. История современного освобождения перешла от конфронтации с первой опасностью к столкновению со второй. Пользуясь терминами Исайи Берлина, можно сказать, что, как только была завоевана «негативная свобода», рычаги, необходимые для преобразования ее в «позитивную свободу», то есть свободу определять диапазон и порядок совершения выборов, сломались и развалились. Общественная власть потеряла большую часть своей устрашающий и вызывающей возмущение репрессивной мощи, но она также потеряла значительную часть своей способности предоставлять возможности. Война за освобождение не закончена. Но, чтобы продолжаться дальше, теперь она должна реанимировать то, что большую часть своей истории уничтожала и убирала со своего пути. Любое истинное освобождение сегодня требует большего, а не меньшего наличия «общественной сферы» и «общественной власти». Именно общественная сфера сейчас остро нуждается в защите против вторжения частного, — хотя и, как это ни парадоксально, чтобы увеличить, а не урезать индивидуальную свободу.

Как всегда, работа критической мысли состоит в том, чтобы проливать свет на многие препятствия, громоздящиеся на дороге к освобождению. Учитывая характер сегодняшних задач, главные препятствия, которые необходимо срочно рассмотреть, касаются все больших трудностей при переводе частных проблем в общественные при сгущении и сжатии по сути своей частных неприятностей в общественные интересы (которые представляют собой нечто большее, чем сумма своих компонентов), при повторной коллективизации приватизированных утопий «жизненных политик» таким образом, чтобы они могли снова приобрести форму «хорошего общества» и «справедливого общества». Когда общественная политика теряет свои функции и жизненная политика берет их на себя, проблемы, с которыми сталкивается индивидуум де–юре в своих попытках стать индивидуумом де–факто, становятся неаддитивными и некумулятивными, таким образом лишая общественную сферу всей ее ценности, кроме функции места, где люди рассказывают о своих частных тревогах и выставляют их на всеобщее обозрение. Кроме того, индивидуализация не только оказывается улицей с односторонним движением, но, по–видимому, уничтожает все средства, которые явно могли использоваться для достижения ее прежних целей.

Эта задача ставит критическую теорию перед новым адресатом. Призрак Большого Брата прекратил парить по всемирным чердакам и темницам, как только просвещенный деспот вышел из своих гостиных и приемных. В их новых, свойственных текучей современности, радикально сокращенных версиях оба нашли убежище в миниатюрном, крошечном царстве личной жизненной политики; именно там нужно искать угрозы и возможности индивидуальной независимости, — той независимости, которая не может реализоваться нигде, кроме независимого общества. Поиск альтернативной совместной жизни должен начаться с анализа альтернатив жизненной политики.

Так вот, здесь, видишь ли, надо бежать изо всех сил, чтобы остаться на том же месте. Если ты хочешь оказаться в другом месте, ты должна бежать по крайней мере в два раза быстрее!

Уже почти никто не помнит о споре 50-летней давности, который вели в своих пророческих книгах Олдос Хаксли в «Прекрасном новом мире» и Джордж Оруэлл в романе «1984» относительно того, чего же придется бояться в будущем и какие ужасы оно с собой принесет, если его не остановить. Сейчас трудно понять предмет этого спора.

Дискуссия, безусловно, была искренней и серьезной, хотя миры, так ярко изображенные двумя мечтательными антиутопистами, разнились так же, как мел отличается от сыра. Мир Оруэлла был обществом убожества и нищеты, лишений и нужды; мир Хаксли был землей изобилия и расточительства, избытка и пресыщенности. Как и следовало ожидать, люди, населявшие мир Оруэлла, были печальными и запуганными; жители мира Хаксли были беззаботными и веселыми. Было много и других различий, не менее впечатляющих; эти вселенные противостояли друг другу почти в каждой детали.

Однако было нечто, что объединяло обе точки зрения (без него две антиутопии не соприкасались бы друг с другом вообще, за исключением споров). Имеется ввиду предсказание существования жестко контролируемого мира, где индивидуальная свобода, не просто ограничена до нуля, но и вызывает резкое неприятие у людей, приученных подчиняться командам и следовать установленному порядку; где немногочисленная элита удерживает в своих руках все, а остальное человечество проживает свою жизнь марионетками. Мира, разделенного на руководителей и руководимых, планирующих и исполнителей планов, где первые не разрешают последним заглядывать в свои планы, а последние не хотят и не могут вмешиваться в дела власть имущих и не способны понять смысл их действий. Мира, альтернативу которому невозможно представить.

То, что будущее обещает меньшую свободу, больший контроль, надзор и притеснение, не было предметом дискуссий. Оруэлл и Хаксли соглашались в вопросе о судьбах мира; они просто по–разному видели путь, который приведет нас туда, где мы останемся настолько невежественными, тупыми, спокойными или ленивыми, чтобы позволить событиям развиваться естественным образом.

В 1769 г. Горас Уолпол писал сэру Горасу Манну, что «мир — это комедия для тех, кто мыслит, и трагедия для тех, кто чувствует». Но значения слов «комичный» и «трагичный» со временем меняются. И в дни, когда Оруэлл и Хаксли взялись за перья, чтобы очертить контуры будущего, оба они чувствовали, что трагедией мира было его непрерывное и неумолимое движение в направлении разделения на все более влиятельных и недосягаемых контролеров и все более бессильных и контролируемых остальных людей. Кошмарные видения, не дававшие покоя обоим писателям, заключались в том, что мужчины и женщины перестают отвечать за свою жизнь. Как и мыслители другой эпохи Аристотель и Платон, не представлявшие общество, хорошее или плохое, без рабов, Хаксли и Оруэлл не могли вообразить общество, счастливое или несчастное, без руководителей, проектировщиков и контролеров, которые совместно пишут сценарий для других людей, режиссируют представление, вкладывают слова в уста актеров и сжигают или запирают в темницах тех, кто осмеливается на импровизацию. Они не могли представить мир без диспетчерских башен и пультов управления. Страхи того времени, как и его надежды и мечты, вращались вокруг высшего командования.

Найджел Трифт поместил бы, наверное, истории Оруэлла и Хаксли в рубрике «Дискурс Иисуса», а не в разделе «Дискурс Книги Бытия». («Дискурсы, — говорит Трифт, — это метаязыки, рассказывающие людям, как им жить, чтобы оставаться людьми»), «Тогда как в дискурсе Иисуса правилом является порядок, а беспорядок — исключением, в дискурсе Книги Бытия беспорядок является правилом, а порядок исключением». В дискурсе Иисуса мир (здесь Трифт цитирует Кеннета Джовитта) «централизован, жестко связан и истерически озабочен непроницаемостью границ».

«Порядок», позвольте пояснить, подразумевает монотонность, регулярность, повторяемость и предсказуемость. Мы называем что–то упорядоченным, если вероятность неких событий значительно превышает вероятность их альтернативных вариантов, при этом маловероятные события вообще не рассматриваются или опускаются. Кроме того, «порядок» означает, что некое персонифицированное или неперсонифицированное Высшее Существо влияет на данную вероятность, может манипулировать ею и обеспечивать преимущество определенным событиям, выводя их из разряда случайных.

Упорядоченный мир дискурса Иисуса жестко контролируем. Все в этом мире имеет цель, даже если она не ясна (на некоторое время для одних и навечно для других). В этом мире нет места для всего того, у чего отсутствует предназначение или сверхзадача. Тем не менее само отсутствие предназначения может быть признано в этом мире законной целью. Для этого оно должно служить поддержанию и сохранению упорядоченного целого. Именно сам порядок, и только он, не требует оправдания; он, можно сказать, и является «своей собственной целью». Это установлено раз и навсегда: это все, что мы должны или можем знать о мире. Либо потому, что данный порядок установил Бог при акте сотворения мира, либо потому, что богоподобные создания — люди учредили и поддерживают его в процессе своей текущей работы по проектированию, строительству и управлению. В наше время, когда Бог ушел в длительный отпуск, задача проектирования и обслуживания порядка легла на плечи представителей рода человеческого.

Как обнаружил Карл Маркс, идеи господствующих классов чаще всего являются доминирующими (это утверждение с учетом нашего нового понимания языка и его продуктов мы можем рассматривать плеонастическим). По крайней мере последние двести лет в мире господствовали руководители капиталистических предприятий. То есть они отделяли вероятное от невероятного, рациональное от иррационального, благоразумное от безумного, определяя и обозначая диапазон вариантов, в рамках которого прочерчивались траектории человеческих жизней. Следовательно, именно их представления о мире в сочетании с самим миром, сформированным и преобразованным в соответствии с этими представлениями, питали доминирующий дискурс и определяли его содержание.

До недавнего времени это был дискурс Иисуса, теперь во все большей степени он становится дискурсом Книги Бытия. Но в противоположность точке зрения Трифта встреча бизнеса и научных кругов, создателей и интерпретаторов мира, происходящая сегодня в рамках данного дискурса, не является новостью; это не уникальное качество нового («мягкого», как называет его Трифт) и жадного до знаний капитализма. На протяжении двух веков ученые не имеют иного предмета для создания концепций, обдумывания, описания и интерпретаций, чем мир, определенный капиталистическими представлениями и практикой. На протяжении этого периода деловые и научные круги постоянно встречались, даже если — из–за отсутствия взаимопонимания — эти встречи производили впечатление сохранения некоей дистанции, а комната для собраний всегда, как и сейчас, выбиралась и обставлялась первым партнером.

Обществом, поддерживающим дискурс Иисуса, и делающим их правдоподобными, был фордистский мир. Термин «фордизм» впервые, достаточно давно, ввели Антонио Грамши и Генри де Манн, но по правилу Совы Минервы, открытому Гегелем, стал популярен и вошел в общее употребление лишь тогда, когда солнце, освещавшее методы Форда, стало заходить. В ретроспективном описании Алана Липица фордизм в своем расцвете был одновременно моделью индустриализации, накопления и регулирования:

…сочетание форм адаптации ожиданий и противоречивого поведения отдельных личностей к коллективным принципам системы накопления…

Эта индустриальная парадигма включала тейлоровский принцип рационализации, а также постоянную механизацию. Эта «рационализация» была основана на разделении интеллектуальных и физических аспектов труда… социальное знание систематизировалось сверху и включалось в механическое оборудование проектировщиками. Впервые Тейлор и его инженеры представили эти принципы в начале XX в., и видимая цель их заключалась в усилении контроля руководителей над рабочими [2].

Но, кроме того, фордистская модель являлась эпистомологическим фундаментом, на котором было воздвигнуто все представление о мире. Способ понимания людьми мира всегда имел тенденцию быть праксеоморфным: он всегда формировался под влиянием ноу–хау текущего дня, того, посредством чего люди могут действовать и того, как они обычно действуют. Фордистский завод с его тщательным разделением между проектированием и исполнением, инициативой и следованием указаниям, свободой и подчинением, новизной и детерминацией, с его тесным взаимодействием противоположностей в рамках каждой из таких двоичных противоположностей и плавным переходом команды от первого элемента каждой пары ко второму, несомненно, был величайшим достижением ориентированной на порядок социальной инженерии. Не удивительно, что он задал метафорическую систему отсчета (даже если на нее не ссылались) для всех пытающихся понять, как проявляется человеческая реальность на всех ее уровнях — общесоциальном и индивидуальном. Его скрытое или явное присутствие легко проследить в таких непохожих представлениях, как самовоспроизводящаяся «социальная система» Парсонса, управляемая «центральным набором ценностей», и «жизненный проект» Сартра, выступающий в роли плана для построения человеком своей индивидуальности на протяжении всей жизни.

По–видимому, фордистскому заводу действительно не было альтернативы, как не было и никаких серьезных препятствий для распространения фордистской модели на каждый аспект общества. В этом свете дебаты между Оруэллом и Хаксли, как и конфронтация между социализмом и капитализмом, — не более чем семейная ссора. Как–никак, коммунизм стремился лишь очистить фордистскую модель от существующих загрязнений (избавить ее от изъянов) — от того злокачественного вызванного рынком хаоса, что препятствовал окончательному и полному устранению случайных факторов и не позволял сделать планирование всеобъемлющим. По мнению Ленина, социализм мог быть достигнут там, где коммунисты преуспели бы в «объединении советской власти и советской организации управления с последними успехами капитализма» [3]. При этом «советская организация управления» значила для Ленина возможность выхода «последних успехов капитализма» (как он постоянно повторял, «научной организации труда») за пределы фабричных стен и проникновение их во всю общественную жизнь.

Фордизм был самосознанием современного общества в его «тяжелой», «громоздкой» или «неподвижной» и «укоренившейся», «твердой» фазе. На этом этапе истории капитал, управление и труд были, к счастью или к несчастью, обречены существовать в компании друг друга, связанными на протяжении долгого времени, а возможно, и навсегда, конгломератами огромных заводов, крупных станков и массивом рабочей силы. Для выживания, не говоря уж об эффективности, они должны были «закрепиться», очертить границы, оградив их рвами и колючей проволокой, но в то же время сделать получившуюся крепость достаточно большой, чтобы разместить в ней все необходимое на случай длительной и, возможно, бесконечной осады. Тяжелый капитализм был одержим масштабами и размерами и, следовательно, границами, делая их как можно более непроницаемыми и неприступными. Гений Генри Форда заключался в обнаружении способа удержать всех защитников промышленной крепости внутри стен, — препятствуя искушению предать или перебежать на другую сторону. Экономист из Сорбонны Дэниел Коэн сказал:

Генри Форд однажды решил «удвоить» доходы своих рабочих. Открыто объявленная причина — знаменитая фраза «Я хочу, чтобы мои рабочие получали достаточно для покупки моих машин», явно не была серьезной. Покупки рабочих составляли смехотворную долю его продаж, но их доходы составляли гораздо большую часть его затрат… Истинное основание повышения зарплаты заключалась в чудовищной текучести рабочей силы, с которой столкнулся Форд. Он решил существенно улучшить материальное положение рабочих, чтобы приковать их к цепи… [4].

Невидимая цепь, связывающая работников с рабочими местами и лишающая их мобильности, была, выражаясь словами Коэна, «сердцем фордизма». Разрыв этих оков был также решающим, ключевым изменением жизненных порядков, связанных с упадком и ускоряющейся кончиной фордистской модели. «Кто начинает карьеру в “Майкрософт”, — замечает Коэн, — тот не имеет представления о том, где она закончится. Начинающие в компаниях “Форд” или “Рено”, напротив, точно знали, что их карьера будет связана именно с этим местом работы».

В своей «тяжелой» стадии капитал был в той же степени привязан к земле, что и рабочие, которых он занимал. Теперь капитал путешествует налегке — с багажом, состоящим лишь из портфеля, сотового телефона и портативного компьютера. Он может остановиться почти в любом месте и нигде не должен оставаться дольше, чем захочет. Труд вместе с тем, остается таким же неподвижным, каким он был в прошлом, но место, к которому однажды, как ожидалось, он будет привязан раз и навсегда, потеряло свою былую надежность; в напрасном поиске каменистого дна якорь падает на рыхлый песок. Некоторые из жителей мира находятся в движении; для других сам мир отказывается оставаться неподвижным. Дискурс Иисуса звучит неискренне, когда мир, некогда являвшийся законодателем, третейским и верховным судьей, все больше выглядит как один из игроков, скрывая свои карты, расставляя ловушки и ожидая своей очереди, чтобы обмануть.

Пассажиры корабля «тяжелого капитализма» верили (правда, не всегда дальновидно), что отдельные члены команды, которым было дано право забираться на капитанский мостик, будут вести корабль к пункту его назначения. Пассажиры могли уделять все внимание обучению и следованию правилам, напечтанными жирными буквами и висящими в каждом проходе. Если они роптали (или иногда даже бунтовали), то гнев направлялся на капитана за то, что тот не вел корабль достаточно быстро или, в исключительных случаях, пренебрегал комфортом пассажиров. Пассажиры самолета «легкого капитализма», напротив, к своему ужасу обнаруживали, что кабина пилотов пуста и что нет никакой возможности добиться от загадочного черного ящика с надписью «автопилот» информации, куда самолет летит, где собирается приземлиться, кто выбирает аэропорт и существуют ли какие–либо правила, позволяющие пассажирам обеспечить безопасную посадку.

Мы можем сказать, что порядок событий в мире в условиях капитализма оказался полной противоположностью ожиданиям и самоуверенным прогнозам Макса Вебера, когда он выбрал бюрократизм в качестве прототипа предстоящего общества и изобразил его как оптимальную форму рациональных действий. Экстраполируя свои представления о будущем из современного ему опыта «тяжелого» капитализма (человек, который придумал фразу «стальная оболочка», вероятно, не мог знать, что «тяжесть» была просто временным атрибутом капитализма и что в будущем возникнут другие модальности капиталистического порядка), Вебер предсказывал неминуемый триумф «инструментального рационализма». В его видении цель человеческой истории, в сущности, становилась очевидной, вопрос итога — человеческих действий — предрешенным и больше не подлежал обсуждению, а люди занимались главным образом и даже исключительно выбором средств: будущее было, так сказать, одержимо средствами. Вся дальнейшая рационализация, сам путь которой был известен заранее, касалась лишь приспособления и улучшения средств. Зная, что «рацио» человеческих существ склонно постоянно разрушаться аффективными пристрастиями и другими в равной степени иррациональными симпатиями, можно предположить, что дискуссия о целях вряд ли когда–нибудь прекратится; однако в будущем она будет выброшена из главного потока, движимого безжалостной рационализацией, и оставлена предсказателям и проповедникам, оставшимся на обочине основного (и решающего) дела жизни.

Вебер также указывал и на другой тип ориентированных на цели действий, он называл его ценностно–рациональным. Под этим он понимал преследование ценности «ради самой себя» и «независимо от каких–либо перспектив внешнего успеха». И пояснял, что имеет в виду, ценности этического, эстетического или религиозного характера, относившиеся к категории, коей современный капитализм пренебрег и объявил избыточной, нерелевантной и даже явно угрожающей рациональному управлению, то есть тому, чему он, собственно,

способствовал [5]. Мы можем только предположить, что потребность добавить ценностную рациональность в список типов действий возникла у Вебера впоследствии, под свежим воздействием большевистской революции. Последняя, по–видимому, доказала несостоятельность вывода, что вопрос целей задан раз и навсегда. И напротив, она показала, что все же возможны ситуации, когда определенные группы людей будут придерживаться своих идеалов, несмотря на то что шансы их достижения малы, а цена усилий непомерно высока, и в это время поиск средств, уместных для достижения поставленных целей, отвлечет их от единственно легитимных интересов.

Каковы бы ни были приложения понятия ценностной рациональности в веберовской схеме истории, это понятие бесполезно, если мы хотим понять суть текущей исторической эпохи. Современный легкий капитализм не «ценностно–рационален» в веберовском понятии, даже если он отклоняется от идеального типа инструментально–рационального порядка. С точки зрения ценностной рациональности Вебера легкий капитализм кажется удаленным на расстояние световых лет: если когда–нибудь в истории ценности и считались «абсолютными», то в современную эпоху это, определенно, выглядит не так. В самом деле, при переходе от тяжелого к легкому капитализму произошло рассеяние невидимых «политбюро», способных «абсолютизировать» значение верховных судов, предназначенных для принятия безапелляционных вердиктов относительно целей, которые надо преследовать (необходимые и центральные институты в дискурсе Иисуса).

В отсутствие высшего ведомства (или при наличии нескольких ведомств, соперничающих за верховенство, шанс на победу в споре которым может дать только случай) вопрос целей снова становится открытым и обречен быть причиной бесконечных мучений и источником значительных сомнений, подрывая уверенность в себе и порождая нервирующее чувство неослабной нерешительности и, следовательно, состояние постоянной тревоги. Выражаясь словами Герхарда Шуйца, это новый тип неопределенности: «незнание целей вместо традиционной неуверенности ввиду незнания средств» [6]. Это больше не вопрос попыток оценить средства (уже имеющиеся и те, которые считаются необходимыми и усердно разыскиваются) по конкретному результату в условиях неполного знания. Скорее это вопрос рассмотрения и решения перед лицом известных или просто предполагаемых рисков, какая из многих изменчивых привлекательных целей, лежащих «в пределах досягаемости» (то есть которую можно разумно преследовать), является приоритетной, учитывая количество имеющихся в распоряжении средств и зная, что вряд ли ими можно будет пользоваться долго.

В новых обстоятельствах, скорее всего, основная часть жизни индивидуума и большинство человеческих жизней пройдут в мучительном выборе целей, а не в нахождении средств их достижения, не требующих размышлений. В противоположность своему предшественнику легкий капитализм обречен быть одержимым ценностями. Небольшое рекламное объявление в колонке «Поиск работы» — «Есть машина, могу путешествовать» — может служить миниатюрной иллюстрацией новой проблематики жизни наряду с вопросом, не дающим покоя современным научным и технологическим институтам и лабораториям: «Мы нашли решение. Давайте теперь найдем проблему». Вопрос: «Что я могу сделать?» стал доминировать над действиями, нивелируя и вытесняя вопрос: «Как сделать лучше то, что я все равно должен делать?»

Когда не существует высшего ведомства, присматривающего за порядком в обществе и охраняющего границу между правильным и неправильным, мир становится огромным набором возможностей: контейнером, до краев заполненным бесчисленным множеством еще не обнаруженных или уже упущенных возможностей. И таковых гораздо больше, чем можно исследовать за любую отдельную жизнь, какой бы долгой, насыщенной и прилежной она ни была, не говоря уже о том, чтобы их использовать. Именно эта бесконечность возможностей заполнила место, опустевшее в результате исчезновения высшего ведомства.

Не удивительно, что в наши дни больше не создаются антиутопии: постфордистский, «изменчивый современный» мир людей, наделенных свободой выбора, больше не беспокоит зловещий Большой Брат, который наказывает всех, кто выходит за рамки общепринятого. Однако здесь нет места и для доброго, заботящегося старшего брата, которому можно было бы доверять, на которого бы можно было положиться при решении вопроса, что стоит делать или иметь, и который защитил бы своих младших братьев от пристающих к ним забияк. По этой же причине перестали создаваться утопии хорошего общества. Можно сказать, что все теперь лежит на плечах отдельных людей. Сначала они должны понять, что, собственно, могут делать, затем довести эту способность до совершенства и выбирать цели, к которым эта способность может быть применена наиболее эффективно, чтобы в результате получить наибольшее мыслимое удовлетворение. Именно человек «приручает неожиданное, делая его развлечением» [7].

Жизнь в мире, полном возможностей, каждая из которых более привлекательна, чем предыдущая, «компенсирует предыдущую и создает почву для достижения следующей» [8], — это возбуждающее переживание. В таком мире мало что предопределено и практически нечего нельзя считать непоправимым. Лишь немногие поражения окончательны, лишь редкие неудачи, если такие вообще есть, необратимы, однако никакая победа также не является полной. Чтобы возможности оставались безграничными, ни одна из них не должна становиться вечной реальностью. Они должны оставаться изменчивыми и текучими и иметь такой «срок годности», чтобы не сделать недосягаемыми остальные возможности и не задушить будущие приключения в зародыше. Как указывают Збышко Мелозик и Томаш Шкудлярек в своем проницательном исследовании проблем идентичности [9], жизнь при наличии, казалось бы, бесконечных возможностей (или по крайней мере в среде возможностей больших, чем здравый человек может опробовать) обещает сладкий вкус «свободы стать кем угодно». Однако эта сладость имеет горький привкус. Хотя эта «свобода стать» подразумевает, что ничто еще не потеряно и все впереди, однако состояние «бытия кем–то», обещающее безопасность, предвещающее заключительный свисток судьи в конце игры, вдруг говорит: «Ты не более свободен при достижении финала; ты уже не ты, когда становишься кем–то». Состояние незавершенности, неполноты и неопределенности полно риска и тревоги, но его противоположность также не дает чистого удовольствия, так как исключает то, что необходимо для свободы.

Знание о том, что игра продолжается, что еще многое должно случиться и список чудес, которые обещает жизнь, далек от завершения, удовлетворяет и радует. Подозрение, что ни что из того, что уже было проверено и принято, не защищено от разрушения и не обязано сохраняться, является, однако, общеизвестной ложкой дегтя в бочке меда. Потери компенсируют приобретения. Жизнь вынуждена лавировать между тем и другим, и никакой моряк не может похвастаться, что он нашел безопасный, а тем более исключающий риск маршрут.

Мир, полный возможностей, похож на стол, уставленный аппетитными блюдами, слишком многочисленными, чтобы самые прожорливые едоки могли надеяться попробовать каждое. Едоками являются потребители, и-самая неприятная и раздражающая проблема для них — потребность в установлении приоритетов: необходимость отказываться от некоторых неисследованных вариантов и оставлять их таковыми. Отчаяние потребителей исходит из изобилия, а не из недостатка вариантов выбора. «Использовал ли я свои средства на сто процентов?» — вот наиболее навязчивый, вызывающий бессонницу вопрос потребителя. Как Марина Бьянки выразила это в результатах исследования, проведенного экономистами совместно с продавцами потребительских товаров:

Назад Дальше