В том городе, так же как и в любых других, живет множество горожан, и у каждого из них в голове своя карта города. И каждая карта имеет пустые пространства, хотя на каждой из них в разных местах. Карты, которыми руководствуются в своем движении различные категории жителей, не совпадают, но чтобы любая карта «имела смысл», некоторые области города на ней должны быть опущены как бессмысленные и — насколько это касается приписываемого значения — бесперспективные. Исключение таких мест позволяет всему остальному сиять и наполняться значением.
Пустота какого–либо места находится в глазах наблюдателя и в ногах или автомобильных колесах человека, перемещающегося по городу. Пустыми являются те места, в которые не заходят и где можно почувствовать себя потерянным и уязвимым, удивленным, ошеломленным и немного напуганным видом встречаемых людей.
Основной смысл вежливости — позвольте повторить — это способность взаимодействовать с незнакомцами, не обвиняя их в своеобразии и не требуя от них отказаться от него в целом или от тех некоторых особенностей, которые и делали их незнакомцами. Главной особенностью «общественного, но нецивилизованного» места — всех четырех вышеупомянутых категорий таких мест — является избыточность взаимодействия. Если нельзя полностью избежать физической близости — общего пространства, — то оно может быть лишено содержащегося в нем вызова «единения» с его неизменным приглашением к многозначительному первому знакомству, диалогу и взаимодействию. Если нельзя предотвратить встречу с незнакомцами, можно по крайней мере попытаться избежать подобных отношений. Пусть незнакомцев, как детей в Викторианскую эпоху, можно будет видеть, но не слышать, или если их нельзя не слышать, то по крайней мере не слушать. Смысл в том, чтобы превратить в неуместное и не имеющее никакого значения все сказанное ими по поводу того, что можно делать, нужно делать и что желательно делать.
Все перечисленные приемы — это, конечно же, полумеры: не лучшие решения или наименьшее зло. «Общественные, но не культурные места» позволяют снять с себя ответственность за какие–либо отношения с незнакомцами и избежать рискованных контактов, обременительного общения, действующих на нервы переговоров и раздражающих компромиссов. Однако они не предотвращают встречу с незнакомцами; напротив, предполагают, что этой встречи нельзя избежать, — они задуманы и созданы ввиду этого предположения. Они, если можно так выразиться, являются лекарством от болезни, которой уже заразились, — а не профилактическим средством, сделавшим бы лечение ненужным. Любое лечение, как мы знаем, может помочь или не помочь в борьбе с болезнью, а может и оказаться бесполезным. Надежных лечебных режимов очень мало, если таковые вообще имеются. Следовательно, было бы хорошо сделать терапию излишней, иммунизировав организм против болезни. Поэтому избавление от компании незнакомцев кажется более привлекательной и более безопасной перспективой, чем самые замысловатые приемы нейтрализации их присутствия.
Такое решение кажется лучшим, но оно, конечно же, не свободно от своих собственных рисков. Вмешательство в иммунную систему — опасное дело и само по себе может оказаться патогенным. Кроме того, повышение устойчивости организмов к одним угрозам может сделать их уязвимыми для других. А любое вторжение вряд ли лишено тяжелых побочных эффектов: многие медицинские вмешательства, как известно, вызывают ятрогенные заболевания — недуги, являющиеся результатом самого медицинского вмешательства, и не менее (если не более) опасны, чем те, которые они излечивают. Как указывает Ричард Сеннетт,
призывы к закону и порядку наиболее сильны, когда сообщества предельно изолированы от других людей в городе… Города в Америке в течение прошлых двух десятилетий росли таким образом, что этнические районы стали относительно однородными; по–видимому, страх перед чужаками вырос до такой степени именно из–за того, что эти этнические сообщества были отрезаны от внешнего мира [13].
Способность жить с различиями, не говоря уже о получении удовольствия от такой жизни и извлечении выгоды из нее, приобретается не легко и, конечно, не по собственному желанию. Этот навык является искусством, которое, как и любое искусство, требует изучения и упражнения. Неспособность примириться с досадной множественностью людей и противоречивостью всех решений, касающихся классификации/хранения данных о них, напротив, закрепляется и усиливается сама по себе: чем насущнее становится потребность в однородности и эффективнее попытки устранить различия, тем труднее чувствовать себя как дома при столкновении с незнакомцами, тем более угрожающим кажется само различие и глубже и интенсивнее тревога, которую оно вызывает. Намерение скрыться от расстраивающего воздействия городского многоязычия в убежищах единообразия, одинаковости и скуки сообществ настолько же саморазрушительно, насколько осуществляется само по себе. Это могло бы мало что значить, если бы не тот факт, что нетерпимость к различиям также усиливает саму себя: по мере того как потребность в однородности возрастает, увеличивается страх перед опасностью, которую представляют «незнакомцы у ворот». Опасность, исходящая от компании незнакомцев, — это классическое самоисполняющееся пророчество. Все легче становится смешивать вид незнакомцев со смутными опасениями надвигающейся опасности; то, что просто предполагалось вначале, превращается в доказанную много раз истину и в итоге становится самоочевидным.
Это затруднение превращается в порочный круг. Когда искусство обсуждения общих интересов и судьбы выходит из употребления ввиду того, что его редко используют или вообще не применяют, почти забыли или никогда должным образом не владели им, когда идея «общего блага» (не говоря уже о «хорошем обществе») заклеймена как сомнительная, угрожающая, неопределенная или сумасшедшая, — поиск безопасности в общей идентичности, а не в соглашении об общих интересах становится самым благоразумным, более того, самым надежным и выгодным способом действий. Но забота об идентичности и защита ее от загрязнения делают идею общих интересов, и особенно обсуждаемых общих интересов, все более немыслимой и странной, а способность и волю преследовать их — все менее вероятными. Как подытоживает эту проблему Шарон Зукин, «никто не знает, как с кем–либо говорить».
Зукин предполагает, что «истощение идеала общей судьбы усилило привлекательность культуры»; но «в обычном американском словоупотреблении культура — это прежде всего “этническая принадлежность”», в свою очередь, являющаяся «законным способом найти свою нишу в обществе» [14]. Собственная ниша преимущественно означает территориальное отделение, право на отдельное «защищенное пространство», которое нуждается в защите и которое стоит защиты именно потому, что оно отдельное, то есть окружено охраняемыми пограничными постами, пропускающими только людей «той же самой» идентичности и запрещающими доступ всем остальным. Если цель территориального разделения состоит в достижении однородности соседей, то «этническая принадлежность» подходит для этого лучше, чем любая другая предполагаемая «идентичность».
В отличие от других разновидностей постулированных идентичностей идея этнической принадлежности семантически нагружена. Она предполагает как самоочевидное, что подобно тому, как браки заключаются на небесах и никакие человеческие усилия не могут расторгнуть их, это тоже своего рода предопределенные узы единства, которые главенствуют над всеми расчетами и возможными соглашениями о правах и обязанностях. Другими словами, предполагается, что однородность, характеризующая этнические сущности, гетерономна: это не продукт, созданный человеком, и тем более не результат деятельности живущего в настоящее время поколения людей. В таком случае не удивительно, что этническая принадлежность, более чем любой другой вид постулированной идентичности выдвигается на первый план, когда заговаривают об уходе из пугающего, полифонического пространства, где «никто не знает, как с кем–либо говорить», в «безопасную нишу», в которой «каждый похож на любого другого», и поэтому мало что нужно обсуждать и разговоры эти легки. Отсюда становится понятным, почему, не считаясь с логикой, другие постулированные сообщества, требуя себе обособленных «ниш в обществе», следуют примеру этнических сообществ и энергично придумывают собственные корни, традиции, общую историю и общее будущее, — но прежде всего свою отдельную и уникальную культуру, и ввиду истинной или мнимой уникальности они обязывают ее считать «ценностью, заслуживающей отдельного рассмотрения».
Было бы неправильно оправдывать вновь возрождающееся движение тех, кто создает локальные коммуны наших времен как регресс, вызванный еще не полностью искорененными инстинктами или склонностями, что рано или поздно должны быть нейтрализованы или сглажены дальнейшим прогрессом модернизации; было бы столь же неразумно не принимать его во внимание, считая своего рода кратковременным помешательством — прискорбным, но неизбежным примером неразумности, явно не согласующимся с тем, что может подразумевать рациональный «общественный выбор». Каждая социальная среда способствует собственному виду рациональности, вкладывает свой смысл в идею рациональной жизненной стратегии, — и можно многое сказать в поддержку гипотезы, утверждающей, что современное воплощение движения коммун является рациональной реакцией на подлинный кризис «общественного пространства» и, следовательно, политики, — той сферы человеческой деятельности, для которой общественное пространство является естественным «своим полем».
Когда сфера политики сужается до публичных исповедей, публичной демонстрации интимной жизни и открытого рассмотрения и осуждения частных достоинств и недостатков; когда проблема доверия людям, живущим «на виду», подменяет рассмотрение вопроса, чем является и должна быть политика; когда представление о хорошем и справедливом обществе почти отсутствует в политическом дискурсе, — не удивительно, что (как уже двадцать лет назад отмечал Сеннетт) люди, «становятся пассивными созерцателями политического персонажа, предлагающего к их потреблению свои намерения, свои чувства, а не действия» [15]. Однако суть состоит в том, что зрители не ожидают от политических деятелей много, так же как не надеются получить от других персонажей, в настоящее время находящихся в центре внимания, ничего, кроме хорошего зрелища. И поэтому политические шоу, подобно другим публичным зрелищам, превращаются в неослабно и монотонно вколачиваемое в головы сообщение о приоритете идентичности над интересами или в продолжительное публичное нравоучение, в котором утверждается, что именно идентичность, а не интересы действительно имеет значение и важно лишь то, кем вы являетесь, а не что вы делаете. Сверху донизу именно раскрытие истинного «я» все чаще становится содержанием публичных отношений и общественной жизни как таковой; и именно самоидентичность становится той соломинкой, за которую, скорее всего, ухватится ищущая спасения жертва кораблекрушения, как только управляемые интересом корабли пойдут ко дну. И следовательно, как предполагает Сеннетт, «поддержание сообщества становится самоцелью; очищение от тех, кто действительно не принадлежит к данному сообществу, становится его делом». Больше не требуется никакого «обоснования для отказа договариваться и постоянной чистки от посторонних».
Попытки держать «другого», отличного, незнакомого и чужого на расстоянии, решение устранить необходимость в общении, переговорах и взаимных обязательствах — это не единственно мыслимая, но ожидаемая реакция на экзистенциальную неуверенность, коренящуюся в новой хрупкости или текучести социальных связей. Это решение, конечно, хорошо согласуется с нашей современной озабоченностью загрязнением и очисткой, с тенденцией идентифицировать угрозу личной безопасности с вторжением «инородных тел», а гарантированную безопасность — с чистотой. Тревожная сосредоточенность на веществах, попадающих в тело через рот или ноздри, и на посторонних, тайком просачивающихся в окрестности нашего тела, существуют бок о бок в одном и том же когнитивном фрейме. И то и другое вызывает одно желание — «убрать это (их) из моей (нашей) системы».
Такие пожелания сходятся, объединяются и выражаются в политике этнического разделения, и особенно защиты от притока «иноземцев». Как выразился Джорджес Бенко:
Есть Другие, которые еще более Другие, чем обычные Другие, — это иноземцы. Стремление не впускать людей как иноземцев, потому что мы больше не способны понимать Другого, свидетельствует о социальной патологии [16].
Это вполне может быть патологией, но это не патология разума, тщетно пытающегося навязать смысл миру, лишенному устойчивого и заслуживающего доверия значения, а патология общественного пространства, имеющая следствием патологию политики: увядание и затухание искусства диалога и переговоров, замена взаимных обязательств искусством бегства и уклонения.
«Не разговаривайте с незнакомцами» — предупреждение беспокоящихся родителей своим незадачливым детям. Теперь оно стало стратегическим принципом нормального состояния взрослых людей. Эта позиция устанавливает в качестве благоразумного правила такую реальность, в которой незнакомцы — это такие люди, с которыми отказываются разговаривать. Правительства, бессильные искоренить основу экзистенциальной ненадежности и беспокойства своих подданных, рады взять на себя ее распространение. Объединенный фронт «иммигрантов», это наиболее полное и реальное воплощение «непохожести», обещает стать тем, что может сделать возможным объединение разбросанного множества напуганных и дезориентированных людей во что–то, смутно напоминающее «национальное сообщество»; а это одна из немногих задач, которые могут решить и, по–видимому, решают современные правительства.
Парк Наследия Джорджа Хейзелдона мог бы быть местом, где в конце концов все прохожие могли бы свободно разговаривать друг с другом. Они могли бы свободно разговаривать, так как им не о чем говорить, — кроме обмена обычными и знакомыми фразами, не влекущими за собой никаких споров и никаких обязательств. Выдуманная чистота сообщества Парка Наследия могла быть получена только ценой свободы от обязательств и разрушения связей между людьми.
Когда я был ребенком (а это было в другом времени и в другом пространстве), то часто слышал вопрос: «Как далеко это отсюда?» — и на него отвечали: «Около часа хода или немного меньше, если идти
быстрым шагом». В еще более давнее время, чем мои детские годы, я полагаю, чаще говорили так: «Если вы отправитесь сейчас же, то будете там около полудня» или «Лучше отправляйтесь сейчас, если хотите быть там до того, как стемнеет». В наши дни иногда можно услышать подобные ответы. Но обычно этому будет предшествовать уточнение: «У вас автомобиль? Или вы пойдете пешком?»
Слова «далеко» и «долго», точно так же как «рядом» и «скоро», используются для обозначения почти одного и того же: сколько усилий потребуется человеку, чтобы преодолеть определенное расстояние, — касается ли это ходьбы, пахоты или сбора урожая. Если людей настоятельно просили объяснить, что они имеют в виду под понятиями «пространство и время», они могли сказать, что «пространство» — это то, что вы можете пройти за данное время, тогда как «время» — это то, что вам нужно, чтобы преодолеть пространство. Но если не проявлять настойчивость, они бы вообще не стали давать определений. Да и зачем? В повседневной жизни люди довольно точно понимают большинство вещей, пока их не попросят определить их; и если их не спрашивают, то необходимость определять не возникает вообще. То, как человек понимал вещи, которые мы теперь называем пространством и временем, было не просто пригодным для жизни, но и настолько точным, насколько это было необходимо, поскольку именно «пользователи» — люди, волы или лошади — затрачивали усилия и устанавливали этим их пределы. Пары человеческих ног различаются в зависимости от их конкретного владельца, но замена одних ног другими не изменила бы дело настолько, чтобы понадобились меры, отличные от возможностей человеческих мышц.
Во времена греческих Олимпийских игр никто не думал о спортивных достижениях или олимпийских рекордах, тем более о том, чтобы побить их. Изобретение и использование чего–то отличного от силы мышц человека или животных стало причиной появления подобных идей и предпосылкой повышения важности различий в возможностях передвижения между людьми и стимулом развития этих возможностей — таким образом, предыстория времени — эта долгая эра привязанной к «пользователю» практики — закончилась и началась история времени. История времени началась с современности. Действительно, современность, помимо всего прочего, возможно, даже в большей степени, чем все прочее, является историей времени: современность — это такое время, когда время имеет историю.
Просматривая книги по истории в поисках объяснения, почему пространство и время, некогда сочетавшиеся в человеческой деятельности, разошлись и отдалились друг от друга в мыслях и действиях людей, обнаруживаешь много воодушевляющих рассказов об открытиях, сделанных отважными рыцарями интеллекта — бесстрашными философами и храбрыми учеными. Можно узнать об астрономах, измеряющих расстояния до небесных тел и скорость их движения, о Ньютоне, вычислившем точное соотношение между ускорением и расстоянием, пройденным «физическим телом», об усердных попытках ученых выразить все это в числах — самых абстрактных и объективных из вообразимых мер или о Канте, настолько впечатленном их достижениями, что он классифицировал пространство и время как две трансцендентально отдельные и взаимно независимые категории человеческого познания. И все же, насколько бы справедливым ни было требование философов мыслить с точки зрения вечности, именно тема бесконечности и вечности и ее ограниченной части, находящейся в настоящее время в пределах досягаемости человеческой практики, всегда дает «эпистемологическое основание» для философских и научных размышлений и эмпирический материал, который можно переработать в вечные истины; это ограничение, по сути дела, отделяет великих мыслителей от тех, кто остался в истории безмозглыми фантазерами, выдумщиками, поэтами и прочими мечтателями. И поэтому что–то должно было случиться с возможностями человеческой практики для того, чтобы независимость пространства и времени внезапно оказалась в поле зрения философов.
По всей видимости, этим «что–то» было создание транспортных средств, способных двигаться быстрее, чем ноги людей или лошадей, и которые в отличие от людей и лошадей можно было делать все более и более быстрыми, с тем чтобы преодоление все больших расстояний занимало все меньше времени. Когда появились такие не основанные на мышечной силе человека и животных средства передвижения, необходимое для путешествия время перестало быть особенностью расстояния и негибким «пользовательским обеспечением»; вместо этого оно стало атрибутом способа передвижения. Время превратилось в проблему hand wake, которое люди могли изобрести, создать, получить, использовать и контролировать, перестав быть проблемой безнадежно неэластичного «пользовательского обеспечения», зависящего от печально известных своими капризами и причудами сил ветра или воды и безразличного к действиям людей; кроме того, время стало фактором, независимым от инертных и неизменных измерений пространств земли или морей. Время теперь отличалось от пространства, потому что его можно было изменять и им можно было управлять, чего нельзя сделать с пространством; время превратилось в фактор разрушения, заняв позицию активного партнера в браке между пространством и временем.
Бенджамин Франклин превосходно сформулировал: время — это деньги; он смог сделать это заявление, так как уже определил человека как «животное, создающее инструменты». Подводя итог прошедших двух столетий, Джон Фицджеральд Кеннеди в 1961 г. призывал американцев: «Мы должны использовать время как инструмент, а не как кушетку». Время стало деньгами, как только превратилось в инструмент (или оружие?), используемый прежде всего в попытках преодоления сопротивления пространства: сокращения расстояний, лишения «отдаленности» значения препятствия, а тем более предела, для человеческих стремлений. Обладая этим оружием, можно было ставить перед собой задачу покорения пространства и со всей серьезностью приступать к ее решению.
Короли, вероятно, могли путешествовать с большим комфортом, чем их бейлифы, а бароны— с большими удобствами, чем их крепостные; но, в принципе, ни один из них пе мог перемещаться со скоростью, намного большей, чем другие. «Пользовательское обеспечение» делало людей похожими друг на друга; «аппаратное обеспечение» сделало их разными. Эти различия (совсем по другому, чем у тех, что обусловлены разницей в мышечной силе людей) явились результатом человеческих действий прежде, чем стали условиями их эффективности, и прежде, чем они могли быть использованы, чтобы еще больше усилить различия, — различия, более глубокие и менее спорные, чем ранее. Как только появились паровые машины и двигатели внутреннего сгорания, равенству, основанному на «пользовательском обеспечении», настал конец. Теперь у некоторых людей появилась возможность прибыть туда, куда они хотели, намного раньше других; они также могли уйти от погони, и никто бы их уже не догнал, не смог бы замедлить их движение или остановить. Тот, кто путешествовал быстрее, мог претендовать на большую территорию — и при этом был в силах управлять ею, наносить ее на карту и контролировать, — удерживая конкурентов на почтительном расстоянии, а злоумышленников — вне игры.
Можно связать начало современной эры с различными аспектами изменения человеческой деятельности, но освобождение времени от пространства, его подчинение человеческой изобретательности и техническим возможностям и, следовательно, противопоставление его пространству в качестве инструмента его завоевания и присвоения новых земель — это не худшая точка отсчета, по сравнению с любой другой. Современность была рождена под звездами ускорения и завоевания земли, и эти звезды образуют созвездие, которое содержит всю информацию о ее характере, поведении и судьбе. Требуется лишь квалифицированный социолог, а не одаренный богатым воображением астролог, чтобы прочитать ее.
Отношения между временем и пространством отныне становились процессуальными, изменчивыми и динамическими, а не предопределенными и инертными. «Завоевание пространства» теперь стали понимать как использование более быстрых машин. Ускоренное движение означало большее пространство, и ускорение движения становилось единственным средством расширения пространства. В этой погоне игра состояла в пространственной экспансии, а ставкой в ней было пространство; пространство сделалось ценностью, время — инструментом. Чтобы извлечь максимальную пользу из этой ценности, требовалось отточить инструменты: большая часть «инструментальной рациональности», что, по предположению Макса Вебера, определяла принцип существования современной цивилизации, сосредоточенной на разработке способов, позволяющих быстрее решить свои задачи, исключая при этом «непроизводительное», праздное, пустое и поэтому потраченное впустую время; или, выражая то же самое в терминах результатов действий, а не средств, она сосредоточивается на более плотном заполнении пространства объектами и увеличении пространства, которое могло быть заполнено за данное время. На пороге современного завоевания пространства Декарт, предвосхищая события, отождествил существование с пространственными характеристиками, определив все, что существует материально, как res extensa. (Как остроумно выразился Роб Шилдз, можно перефразировать известное cogito Декарта, не искажая его значение, как «я занимаю пространство, следовательно, я существую» [17].) Когда процесс завоеваний сошел на нет и приблизился к концу, Мишель де Серто — оглядываясь назад — заявил, что власть была связана с территорией и границами. (Как Тим Крессуэлл недавно резюмировал точку зрения де Серто, «оружие сильных… — это классификация, разграничение, разделение. Сильные зависят от уверенности в своих картах» [18]. Заметьте, что все перечисленные виды оружия — это действия над пространством.) Можно сказать, что различие между сильными и слабыми — это различие между территорией, нанесенной на карту — тщательно охраняемой и постоянно контролируемой, — и территорией, открытой для вторжения, изменения границ и составления новых карт. По крайней мере это верно для значительной части современной истории.
Та часть истории, которая сейчас подходит к своему завершению, может быть названа за отсутствием лучшего термина эпохой hand wake, или тяжелой современностью, — современностью, озабоченной большими размерами, руководствующейся принципами «Чем больше, тем лучше» и «Размер — это власть, количество — это успех». Это была эра hand wake; эпоха тяжелых и громоздких машин, длинных фабричных стен, окружавших просторные фабричные цеха и «проглатывающих» многочисленные фабричные бригады, массивных локомотивов и гигантских океанских лайнеров. Завоевать пространство было высшей целью — захватить такое его количество, какое можно было удержать, и удерживать его, размечая на всем протяжении ясными символами обладания и надписями «Посторонним вход воспрещен». Территория была одной из наиболее острых современных навязчивых идей, а ее приобретение — наиболее навязчивым современным стремлением, тогда как охрана границ была одним из наиболее популярных, бурных и постоянно растущих современных пристрастий.
Тяжелая современность была эрой территориальных завоеваний. Богатство и власть основывались на земле или находились глубоко в ней — большие, тяжелые и неподвижные, подобно залежам железной руды и отложениям каменного угля. Империи распространялись и заполняли все уголки земного шара: только другие империи равной или превосходящей силы устанавливали пределы их экспансии. Все, что лежало между аванпостами конкурирующих империй, рассматривалось как бесхозная, ничейная земля и, таким образом, как пустое пространство, — а пустое пространство было призывом к действию и упреком лентяям. Популярная наука того времени хорошо уловила настроение этой эры, когда сообщала дилетантам, что «природа не терпит пустоты». Еще более обескураживающей и менее терпимой была мысль о «белых пятнах» на земном шаре: островах и архипелагах, пока еще неизвестных и неописанных, земных массивах, ждущих, чтобы их открыли и колонизировали, заброшенных и невостребованных внутренних частях континентов, бесчисленных «темных районов», требующих света. Бесстрашные исследователи были героями новых, современных версий «матросских рассказов» Уолтера Бенджамина, мечтаний детей и ностальгических воспоминаний взрослых; с энтузиазмом ободряемые при отъезде и осыпаемые почестями по возвращении, экспедиции одна за другой пробирались сквозь джунгли, буш или вечную мерзлоту в поиске пока еще неотмеченных на карте горной цепи, озера или плато. Современный рай, подобно Шангри–ла Джеймса Хилтона, также находился «там», во все еще «неоткрытом» месте, скрытом и недоступном, где–нибудь за не пройденными и непроходимыми горными массивами или смертоносными пустынями, в конце тропы, которая еще должна была быть проторена. Приключение и счастье, богатство и могущество были географическими понятиями или «земельными владениями» — привязанными к своему местоположению, неподвижные и не могущие быть переданными. Все это требовало неприступных стен, строгих контрольно–пропускных пунктов, бдительных стражей границ и сохранения тайны местоположения. (Одной из наиболее тщательно охраняемых тайн Второй мировой войны, американской авиабазе, с которой в 1942 г. поднялся самолет, чтобы нанести сокрушительный налет на Токио, было дано условное название «Шангри–ла».)
Богатство и могущество, зависящие от размера и качества hand wake, имеют тенденцию быть медлительными, неповоротливыми и неудобными для перемещения. Они «материализованы» и неподвижны, заключены в сталь и бетон и измеряются своим объемом и весом. Они растут, увеличивая занимаемое ими место, и защищаются, отстаивая его: а это место, в свою очередь, становится для них рассадником, крепостью и тюрьмой. Дэниел Белл описал один из самых мощных и вызывающих наибольшую зависть и попытки подражания рассадников/крепостей/тюрем: принадлежащий «Дженерал Моторс» завод «Уилоу ран» в Мичигане [19]. Предприятие занимало территорию в две трети мили на четверть мили. Все материалы, необходимые для производства автомобилей, хранились под одной гигантской крышей, в одной огромной клетке. Логика власти и логика контроля были основаны на строгом отделении «внутри» от «снаружи» и на бдительной охране границы между ними. Обе логики, объединенные в одну, воплотились в логике размера, организованной вокруг одного принципа: чем больше средства, тем они эффективнее. В тяжелой версии современности прогресс означал увеличение размера и пространственную экспансию.
Именно сведение времени к стандартным процедурам удерживало место целостным, компактным и подчиненным однородной логике. Белл обратился к введению понятия стандартов как к основному средству, когда назвал такое время метрическим.
При завоевании пространства время должно было быть гибким и податливым и прежде всего умеющим сжиматься, развивая способности каждой единицы «пожирать пространство»: объехать вокруг света за восемьдесят дней было соблазнительной мечтой, но идея сделать это за восемь дней стала бесконечно более привлекательной. Перелет через Ла-Манш и затем через Атлантику были вехами, которыми измерялся прогресс. Однако, когда дело дошло до укрепления завоеванного пространства, его укрощения, колонизации и приручения, потребовалось жесткое, однородное и неизменное время: такое время, которое можно было порезать на ломтики одной толщины и разложить их в монотонные и неизменные последовательности. Пространством действительно «владели», когда могли его контролировать, — а контроль прежде всего означал «приручение времени», нейтрализацию его внутреннего динамизма, короче говоря, однородность времени и его координацию. Замечательным и захватывающим считался факт достижения истока Нила прежде, чем его сумели найти другие исследователи, но поезд, идущий с опережением расписания, или автомобильные детали, прибывающие на сборочную линию раньше других запчастей, становились самыми ужасными кошмарами тяжелой современности.
Сведенное к стандартам время встало в один ряд с высокими кирпичными стенами, увенчанными колючей проволокой или битым стеклом, и тщательно охраняемыми воротами, защищающими место от злоумышленников; оно также препятствовало находящимся внутри места покидать его по своему желанию. «Завод Форда» — эта наиболее желанная и страстно преследуемая модель сконструированной рациональности во времена тяжелой современности — был местом непосредственной встречи, но также и «брачного обета» между капиталом и трудом, звучащего, как «Пока смерть нас не разлучит». Этот «брак» заключался по соображениям удобства или необходимости и едва ли по любви, но предполагалось, что он продлится «вечно» (независимо от того, что это могло означать в терминах индивидуальной жизни), и чаще всего так и происходило. Этот «брак» был, по существу, моногамным, — для обоих партнеров. О «разводе» не могло быть и речи. Что бы ни случилось, партнеры в браке должны были оставаться в компании друг друга; ни один не мог выжить без другого.
Сведенное к стандартам время привязывало труд к земле, в то время как массивность фабричных зданий, тяжесть машин и, последнее по порядку, но не по значению, перманентно связанный труд «скрепляли» капитал. Ни капитал, ни труд не стремились и не были способны двигаться. Подобно любому другому браку, которому недоставало предохранительного клапана безболезненного развода, эта история сожительства была полна шума и ярости, чревата неистовыми вспышками вражды и отмечена несколько менее впечатляющей, но более постоянной и упорной, ведущейся день за днем траншейной войной. Никогда, однако, плебеи не думали о том, чтобы покинуть город; патриции имели ничуть не больше свободы сделать это. Не требовалось красноречия Менениуса Агриппы, чтобы удержать их на месте. Сама интенсивность и бесконечность конфликта была ярким свидетельством общности их судьбы. Замороженное время фабричного распорядка вместе с кирпичами и строительным раствором фабричных стен делали капитал неподвижным так же эффективно, как он связывал используемый им труд. Однако все изменилось с появлением капитализма, основанного на «программном обеспечении», и «легкой» современности. Экономист из Сорбонны Дэниел Коэн так резюмирует все вышесказанное: «Любой, кто начал карьеру в “Майкрософт”, не имел никакого представления о том, где он ее закончит. Любой, кто начал карьеру в “Форде” или “Рено”, мог быть почти уверен, что она закончится там же» [20].
Я сомневаюсь, законно ли в обоих из описанных Коэном случаев использование термина «карьера». Понятие «карьера» вызывает в памяти установленный путь, мало чем отличающийся от «должностного пути» в американских университетах с последовательностью заранее отмеченных этапов и вполне понятными условиями приема заявок на участие в конкурсе и правилами приема на работу. «Служебное продвижение» имеет тенденцию формироваться под совместным воздействием пространства и времени. Что бы ни происходило со служащими компании «Майкрософт» и с ее многочисленными наблюдателями и подражателями, попытка компании, в которой все заботы менеджеров сосредоточены вокруг «более свободных организационных форм, позволяющих лучше приспосабливаться к общим тенденциям», и в которой организация бизнеса все больше рассматривается как никогда не заканчивающийся процесс, «создать остров отличной адаптируемости» в мире, воспринимаемом как «разнородный, сложный и быстро меняющийся» и поэтому как «неопределенный», «нечеткий» или «пластичный» [21], приводит к отказу от долговременных структур, тем более таких, от которых можно было ожидать, что они просуществуют период, сопоставимый по длительности со средней продолжительностью жизни работника. В таких условиях идея «карьеры» кажется туманной и совершенно неуместной.
Однако это просто терминологическое затруднение. Но, правильно или неправильно используются эти термины, суть в том, что в сравнении Коэна безошибочно подмечено критическое изменение в современной истории времени и влияние, которое оно начинает оказывать на условия жизни человека. Рассматриваемое изменение — новая неуместность пространства, замаскированная под полное уничтожение времени. В мире «программного обеспечения» с перемещениями со скоростью света пространство может быть пересечено буквально за «нулевое время»; различие между «далеко» и «здесь» аннулировано. Пространство больше не устанавливает пределы действиям и их последствиями и имеет мало значения, если вообще имеет. Как сказали бы военные эксперты, оно утратило свою «стратегическую важность».
Все ценности, как заметил Георг Зиммель, «ценны», поскольку их можно получить, «только отказавшись от других ценностей»; именно такой «окольный путь к достижению некоторых вещей» является причиной того, что они «считаются ценными». Иными словами, Зиммель говорит о «фетишизме ценности». Вещи, пишет он, «ценны в зависимости от того, чего они стоят»; и это обстоятельство, по–видимому ошибочно, «подразумевает, что их стоимость зависит от того, насколько они ценны». Ценности делаются ценными за счет препятствий, которые нужно преодолеть на пути, ведущем к их приобретению, и «напряженности борьбы за них» [22]. Если не приходится терять время или «жертвовать» им для достижения даже самых отдаленных мест, эти места лишаются ценности, по мысли Зиммеля. Как только появляется возможность преодолевать расстояния (и поэтому достигать отдаленных частей пространства, на которые оказывается воздействие) со скоростью электронных сигналов, все ссылки на время оказываются, как выражается Жак Деррида, «вычеркнутыми». «Мгновенность» явно связана с очень быстрым движением и очень коротким временем, но фактически она означает отсутствие времени как фактора, влияющего на событие и вычисление ценности. Время больше не является «окольным путем к достижению» и, таким образом, оно дарует больше ценности пространству. Почти полная мгновенность времени «программного обеспечения» предвещает обесценивание пространства.
В эру hand wake, тяжелой современности, которая в терминах Макса Вебера также определялась как эра инструментальной рациональности, время являлось средством, которое требовалось использовать разумно, чтобы получить максимальную ценность в форме пространства; в эру программного обеспечения, легкой современности, эффективность времени как средства приобретения ценности приближается к бесконечности с парадоксальным эффектом уравнивания (скорее путем уменьшения) ценности всех объектов в области потенциальных целей. Проблема сместилась со средств на цели. Применительно к взаимосвязи между пространством и временем это означает, что, поскольку все части пространства могут быть достигнуты за одно и то же время (то есть «без времени»), никакая часть пространства не имеет привилегий, ни одна не имеет «особой ценности». Если всех частей пространства можно достичь в любой момент, то нет причины достигать любой из них в любой конкретный момент и нет причин беспокоиться о сохранении права доступа к ним. Если вы знаете, что можете посетить какое–либо место в любое время, то нет и побуждения посещать его часто или тратить деньги на билет с пожизненным сроком действия. Еще меньше оснований терпеть издержки бесконечного наблюдения и управления, трудоемкого и рискованного процесса культивации развития мест, которых можно легко достигнуть и также легко покинуть ввиду изменения интересов и их «тематической уместности».
Иллюзорное, мгновенное время мира «программного обеспечения» — также несущественное время. «Мгновенность» означает непосредственное, немедленное выполнение, — но также и непосредственное уменьшение и исчезновение интереса. «Время–расстояние», отделяющее конец от начала, сжимается или вообще исчезает; эти два понятия, которые когда–то использовались, чтобы изобразить ход времени и вычислить его «утраченную ценность», потеряли большую часть своего значения, которая, как и всякое значение, возникает в их оппозиции. Есть только «моменты» — отдельные точки без измерений. Но является ли такое время, — время с морфологией совокупности моментов, временем, «каким мы его знаем»? Выражение «момент времени» кажется, по крайней мере в некоторых существенных отношениях, оксюмороном. Возможно, убив пространство как ценность, время совершило самоубийство? Не было ли пространство просто первой жертвой в бешеном порыве времени к самоубийству?
Описанное выше — это, конечно, состояние лиминальности в истории времени, что на современном этапе, по–видимому, является основной тенденцией нынешней истории. Сколь бы малым ни было время, необходимое для достижения места назначения в пространстве, оно еще не равно нулю. Даже наиболее продвинутая технология, вооруженная самыми мощными процессорами, не достигает подлинной «мгновенности». Не достигнуты ни логически вытекающее действительное и полное отсутствие пространства, ни невесомость, изменчивость и гибкость человеческой деятельности. Но описанное состояние — это действительно горизонт развития легкой современности. Но еще более важен «вечно преследуемый, хотя (или потому что?) никогда полностью не достигаемый идеал его главных действующих лиц, который, воплотившись в новую норму, наполняет и пропитывает каждый орган, каждую ткань и клетку социального организма. Милан Кундера изобразил «невыносимую легкость бытия» как центр трагедии современной жизни. Легкость и скорость (вместе!) были предложены Итало Кальвино, изобретателем полностью свободных персонажей (абсолютно свободных вследствие того, что они были неуловимы) — прыгающего по деревьям барона и бесплотного рыцаря, — в качестве наиболее полных, окончательных воплощений вечной освобождающей функции литературного искусства.
Более тридцати лет назад (в своем классическом «Феномене бюрократии») Мишель Крозье отождествил доминирование (во всех его формах) с близостью к источникам неопределенности. Его заключение все еще остается в силе: правят те люди, которые умеют сохранять свои действия не связанными обязательствами, свободными от норм и поэтому непредсказуемыми при нормативном регулировании (что сводит к стандартным процедурам и, таким образом, делает монотонными, повторяющимися и предсказуемыми) действий их главных протагонистов. Люди, чьи руки развязаны, правят людьми со связанными руками; свобода первых — главная причина несвободы вторых, тогда как несвобода вторых — основной смысл свободы первых.
С переходом от тяжелой современности к легкой в этом отношении ничего не изменилось. Но этот фрейм наполнился новым содержанием; точнее, стремление к «близости к источнику неопределенности» свелось к одной цели — мгновенности, и сосредоточилось на ней. Люди, что двигаются и действуют быстрее и в большей степени приближаются к мгновенности движения, теперь являются теми, кто управляет. Люди же, которыми управляют, не могут двигаться так же быстро; и еще более очевидно — это категория людей, которые вообще не могут по собственному желанию оставить свое место. Доминирование состоит в способности ускользать, отдаляться, «быть где–то в другом месте» и праве выбирать скорость собственного перемещения, одновременно лишая людей, над которыми доминируют, способности останавливать, ограничивать свои передвижения или замедлять их. современное сражение за доминирование ведется между войсками, вооруженными соответственно оружием ускорения и промедления.
Неравенство в доступе к мгновенности является важнейшим среди современных версий этой вечной и нерушимой основы социального разделения во всех ее исторически изменяющихся формах: неравный доступ к непредсказуемости и, следовательно, к свободе. В мире, населенном трудящимися на земле крепостными, скачки по деревьям были надежным рецептом обретения свободы для баронов. Именно способность современных баронов выполнять действия, подобные прыжкам по деревьям, удерживает правопреемников крепостных на месте, и именно вынужденная неподвижность этих преемников, привязанность к земле, позволяет баронам продолжать прыгать. Какими бы глубокими и тягостными ни были страдания крепостных, никто не собирается восставать, и если бы крепостные восстали, они бы не смогли догнать стремительно движущиеся цели своего бунта. Тяжелая современность держала капитал и труд в железной клетке, из которой ни один из них не мог сбежать.