Начнем сначала - Лагунов Константин Яковлевич 8 стр.


«Смотри, как судит. Апостол! Чего-чего, а критиковать научились…» Однако и на сей раз Бурлак почему-то спрятал неудовольствие, смиренно спросив:

— Где же вы обитаете, Борис Александрович?

— Рядышком. Пост гидрологов знаете? — Бурлак согласно кивнул. — Там и живу. Напарник с женой сейчас в отпуске. За три года отгуливают. Дай бог, к январю воротятся. Кукую в одиночестве. Приметил ваш катерок у мыса и двинулся.

— Давно в этих краях?

Старик вздохнул. Выбил окурок из мундштука. Продул его, сунул в карман стеганки. Наморщил лоб, припоминая.

— У гидрологов с пятьдесят шестого. А до этого дорогу строил здесь же… — Перехватил взгляд Бурлака. — Да-да. Ту самую…

— Так вы…

— Угу. Была жена — скончалась шесть лет назад. Сын учится в Ленинграде.

— Почему не уехали сразу… в пятьдесят шестом? — спросил Бурлак.

— Куда? Родню растерял. Друзья… — пожал плечами. — Не год ведь. Почти восемнадцать лет. Сперва думал, выправлю документы, спишусь… Потом пораскинул умом… Зачем? В самом деле — зачем? Кому я нужен там? Да и отвык… Север люблю. Работа не в тягость. Времени свободного предостаточно. Река и лес. Чего ж еще?

Бурлак слушал неторопливую речь старика, а сам прикидывал в уме: «Восемнадцать плюс двадцать четыре — сорок два. Сколько же ему…»

— Чужие года, как чужие рубли, лучше не считать. Семьдесят четыре мне, — спокойно проговорил Верейский. — Семьдесят четыре. Гидрологом стал по нужде. А так — строитель. Последние два года перед… — вздохнул протяжно. — Начальник стройки…

По мере того как он говорил, в душе Бурлака росло и росло необъяснимое чувство собственной причастности к судьбе этого человека и виновности в случившемся с ним.

— …Ни о чем не жалею. Наверное, и в самом деле нет худа без добра. Вынужденное приземление на берегу мало кому известной речки дало мне редкостную и драгоценную возможность осмыслить пережитое…

«Ни обиды, ни горечи. Закален? Настолько мудр, что сознает мизерность и быстротечность личного в общем?..» — раздумывал Бурлак, слушая негромкую и внешне очень будничную исповедь.

— …Этот сумасшедший галоп современной жизни отнимает у человека силы и время, так нужные ему для раздумий. Тупеем потихоньку. Все реже и слабее желание разобраться в себе и в окружающем. Даже тот, кто еще не иссяк духом, не омашинился, все чаще неясное, наболевшее отодвигает, откладывает на потом, хотя и знает, что никакого «потом» — нет. Поколение за поколением спотыкаемся, падаем и расшибаем лбы на одном и том же, не поспевая приостановиться, попытаться убрать камень преткновения. Недосуг…

«Да-да. Крутимся, как заводные. На что-то налетаем, через что-то перескакиваем. Чтобы понять — надо оглядеться, чтобы оглядеться — надо остановиться. А остановился — выпал из жизни…»

— …Коротка жизнь. И чем больше узнаешь и видишь, тем она короче; «во многая мудрости многая печали». Кому же хочется укорачивать и горчить свой век? Потому теперь — ни пророков, ни мудрецов. Ни Достоевского, ни Толстого. Сплошь середняки. А серединный цвет — серый. Середина ножа — тупа и тверда… — Настороженно умолк. Вытянул тонкую морщинистую шею, прислушался. — Ваш катерок стучит. Позвольте откланяться…

«Ни раньше, ни позже, — подосадовал Бурлак. — Только-только состыковались и…»

— Куда вам спешить? Сидите. Заварим ушицу. С дымком. На ветерке. У воды…

— Покорно благодарю. В другой раз. — Легко поднялся. Одернул ватник. — Всегда рад буду видеть вас у себя…

Он уходил берегом нескорыми, широкими, твердыми шагами. Ветер поднял над костром живую прозрачную пелену дыма, и через нее фигура уходящего виделась искаженной. Это почему-то больно царапнуло Бурлака по нервам. Он опустил голову и принялся подкидывать хворост в костер.

Всю ночь над Гудымом исступленно и пьяно плясала метель. Молотила белыми цепами мокрую песчаную плешину тундры, раскачивала редкие, хлипкие сосенки и чахлые лиственницы в рощице, пятнала снежными бляхами черную рябь реки.

Всю ночь выл ветер. Тягуче и монотонно. Продирался меж оконными створками, шарил в распахнутых подъездах, шевелил, раскачивал, двигал все, что было непрочно привязано, подогнано, прикреплено.

Сентябрьская метель — для Гудыма не диковинка, не однажды метелило и в августе, а все равно врасплох застала непогода многих, и прежде всего жителей Ивановки, Захаровки, Нахаловки и так называемого вагон-городка трубачей. Все эти поселочки, тесно облепившие каменную сердцевину Гудыма, представляли из себя скопище хаотично разбросанных вагончиков вперемежку с самодельными, бог весть из чего сляпанными домишками, среди которых встречались порой хибары совершенно фантастической конструкции. Железо, дерево, шифер, толь, бетонные плиты и иные, подчас самые неожиданные материалы можно было бы обнаружить, разобрав эти строения. И обогревались они по-разному: кирпичными печками, железными печурками, самодельными «электрокозлами», а в большинстве — обыкновенными батареями водяного отопления, подключенными к районной котельной.

Коммунальные службы города замешкались с ремонтом котельной, и нежданно наскочившая метель выдувала из неотапливаемых балков последнее тепло. Чтобы не застудить малышей, многие пустили в ход рефлекторы, камины, плитки и другие электроприборы. Если же это не помогало, укладывали ребят в постели, накидав полушубков поверх одеял.

В стихийном нагромождении балков вагон-городка трубачей затерялся и балок электросварщика седьмого строительно-монтажного управления Дмитрия Афанасьевича Сивкова.

Это был заводского изготовления небольшой металлический вагончик. Внутри он делился на две половины узким коридорчиком, в котором вместе с рабочей одеждой и обувью разместилось все наиболее громоздкое и емкое. Оно было составлено, повешено, прибито так плотно, что одно неосторожное движение могло стронуть какое-нибудь корыто или ведро, а то, падая, опрокинуло бы таз, качнуло флягу, повалило горшок, и вся эта железная утварь с грохотом и звоном полетела бы друг на дружку. Из коридорчика две двери: проем в проем. Одна в полубалок, занимаемый супругами, другая в полубалок, где размещались две дочери-погодки.

До недавнего времени вся семья ютилась на шести квадратных метрах полубалка. К обеим стенам были приделаны двухъярусные полки, верхние — дочерям, нижние — родителям. По очереди ложились спать, по очереди вставали, все время ненароком налетая друг на друга. На оставшемся крохотном пространстве разместились гостиная, столовая, детская: самодельные четыре табуреточки, столик и скамья.

Не жизнь, а маета.

А книги, журналы, газеты, кино и телевидение потчевали сограждан вот такими волнующими картинками…

За стенками балка неистовствует вьюга, а таежным суперменам хоть бы хны — тепло и уютно. Полыхает жаром железная печурка, клубится пар над кружкой с крепким чаем, тускло посверкивает бутылка спирта в окружении тарелок с медвежьей или муксуньей строганиной и прочей экзотической снедью…

Проснулись парни поутру от холода, а углы балка побелели от инея, у одного волосы примерзли к стенке, и на градуснике минус четыре. Загорается веселый остроумный спор, кому первому вставать и растапливать печурку, кому бежать за водой…

— …Все это ложь залетных писак. И если молодому, одинокому здоровяку можно еще год-другой прокантоваться в балке, то для семьи с детишками балок — бедствие. Ну а как без балков? С них начинаются города, заводы и промыслы. Значит, до тех пор пока новорожденный город не перестанет расти, ему не отлепиться от балков… Но это — беда. И говорить о ней надо без присюсюкивания!..

Так говорила Мария Федоровна Сивкова, вместе с дочерьми проворно и ловко накрывая крохотный столик к ужину. Она только что прочла очерк столичного писателя о заполярном Гудыме и спешила высказаться, вопрошая и отвечая и споря с собой…

Недавно получив в свое распоряжение и другую половину балка, Сивковы переселили туда дочерей, выкинули верхние полки из родительской половины. Неугомонная Мария Федоровна целую неделю переставляла, двигала, перевешивала и прибивала, ухорашивая свое вдвое расширившееся гнездо. Дмитрий Афанасьевич сконструировал и смастерил настенные, напольные и подвесные полочки, шкафчики, вешалочки, подставочки, которые неутомимая хозяйка так искусно разместила в двух полубалках, что обе комнатенки стали уютными.

На диво спокойно и дружно жили Сивковы. В обращении с домочадцами Дмитрий Афанасьевич был немногословен, тих и мягок. Невысокий, узкоплечий, сутулый, он и в тяжелых, подкованных сапогах двигался бесшумно. Черты лица Сивкова были расплывчато мягкими. Мягкий подбородок, перечеркнутый еле приметной морщинкой. Мягкие добрые губы. То и дело моргающие добродушные серо-голубые глаза. Высокий округлый лоб сливался с глубокой, почти до макушки, залысиной. Гладко зачесанные назад мягкие светлые волосы неожиданно закручивались на концах в крупные завитки…

В этот метельный вечер Дмитрий Афанасьевич воротился с работы позже, чем всегда. По тому, как он долго стаскивал сапоги в коридорчике, как гремел там рукомойником, как непривычно тщательно причесывался перед настенным овальным зеркальцем у входа, Мария Федоровна сразу угадала: муж чем-то расстроен, но выспрашивать не стала. Знала характер Дмитрия: ни беду, ни радость — не утаит.

Едва доев горячее, девчонки с чашками чая в руках убежали на свою половину смотреть концерт по телевизору. Дмитрий любил чаевничать неторопливо и основательно, до поту. Чай он пил вприкуску, горячий, довольно причмокивая и отдуваясь после каждого глотка. Обычно за чаем и происходил меж супругами исповедальный разговор, обсуждались самые важные семейные дела. И теперь, наливая мужу чашку за чашкой, Мария терпеливо ждала, когда он заговорит. Но Дмитрий стирал испарину с высоченного, слитого с лысиной лба и молчал.

Тридцать шестой год шел Марии Федоровне, но выглядела она так молодо, что ее не однажды принимали за старшую сестру своей пятнадцатилетней дочери. И хотя Мария Федоровна страшно смущалась своей моложавости, всячески напускала на себя взрослость и строгость, а все равно ничего не могла поделать с природой и то вдруг припустит по улице бегом, то затеет с дочерьми перепляс. Она была прирожденной жизнелюбкой, никогда не заостряла, не укрупняла неприятности, напротив, всегда норовила их сгладить, смягчить и в самой обычной стереотипной повседневности находила радость. «Ох какой ветрина! Ну и ветрище! Чудо!» — восторженно восклицала она, сбитая с ног резким порывом пронзительного северного ветра. «Во, припустил! Ну и нахал! Да разве можно так?!» — выкрикивала она, неожиданно накрытая студеным ливнем. Она одинаково искренне радовалась и солнцу, и тучам, и куску черствого хлеба с луковицей, и ломтю свежесоленой осетрины. Именно благодаря ее характеру, в удручающе немыслимой тесноте Сивковы жили дружно и весело. Никто не видел Марию Федоровну плачущей, не слышал от нее горестного вздоха, недоброго слова о знакомом. Она сторонилась сплетниц и кляузников, а если и осуждала кого-то, то непременно в его присутствии, с немыслимой в наше время прямотой.

Если бы с ее красивого молодого лица стереть выражение радостного изумления, погасить озорной блеск в глазах, сдуть вечную улыбку с губ, оно стало бы узкоглазым, скуластым, невыразительным. Жизнерадостность — еще более редкостный дар природы, нежели талант и красота. Без жизнерадостных людей немыслим нравственный прогресс и благополучие. Их оптимизм и жизнелюбие сильнее сострадания врачуют душевные раны ближних…

Предчувствуя недоброе, Мария Федоровна все равно не погасила улыбку, не нахмурилась, а, собирая посуду со стола, негромко стала напевать про Чебурашку. Спохватилась, виновато глянула на мужа, а у того по лицу улыбка бродит. Дмитрий Афанасьевич не перебивал песню, а лишь дождавшись ее конца, заговорил:

— С Кабановым сегодня лоб в лоб. Сварил я вместо шести девять плетей. Переполох! Забегали, как муравьи перед дождем. Кабанов мне: «В рекордсмены захотел? Не надо нам ни рекордсменов, ни рекордов».

— Боится, места на пьедестале не хватит?

Назад Дальше