Собольск-13 - Гравишкис Владислав Ромуальдович 6 стр.


Тишина на улице. Стрекочет в клумбах невесть откуда взявшийся кузнец, перекликается с другими. Спит рабочий поселок «Электрики». Кончилась на заводе вторая смена, а третьей нет. Не чета машиностроительному, там все три работают. Вот он, за лесом, вечным своим заревом ночную темень разгоняет. До гор достигает свет, и они вроде яснее видны в ночном черном небе. И не разберешь даже сразу, что за тем лесом делается — не то пожар полыхает, не то солнышко вздумало вставать. Перекликаются там голосистые паровозы, гудят цеха, что-то звенит, что-то грохочет. Так день и ночь, день и ночь, никакой разницы между ними не стало.

Прислушалась Евдокия Терентьевна — и еще звуки расслышала: в дальней комнате позванивает панцирная сетка на кровати. Приезжему тоже не спится. Как не понять! Переживает. Сколько годов в родных местах не был. Считай, с самой Октябрьской. Нет, немного попозже их с батей не стало, в народе слух был, что в Китай укатили. Постой, а как же он в Чите оказался?.. Говорит, родные места поглядеть, а на уме что — кто знает. Не уснешь теперь. Былое в голову лезет.

Отец батрачил в то время на потанинской заимке. Видела барчука, когда увязывалась за отцом на мельницу. Иногда и сам мельник со своими сынами жаловал на заимку. Чаще всего наезжал в праздники: рождество, пасху, троицу. Должно, боялся, что работники подвыпьют и натворят чудес. Скотину некормленную оставят, а то и того хуже — подожгут заимку.

В одну троицу даже случай был смешной. В канун ее отец возил господам к праздничному столу разную живность — индеек, гусей, кур, поросят. Вернувшись, сказал матери:

— Прибери, мать, Дуньку, да сама приоденься — завтра хозяева пожалуют.

А как ее приоденешь, Дуньку-то? Платьишко-то одно, да и на том заплат не счесть. Это сейчас разные штапели да капроны пошли, много стало ткани, а в ту пору и простой ситчик был в редкость. Загнала мать Дуньку на печь, выстирала единственное, высушила, вальком обмяла. Пошла Дунька господ утром встречать в чистом, хоть и залатанном платьишке.

Как сейчас помнит, вылезли из брички трое. Сам, Сергей Никодимыч Потанин, сухой совсем, кожа да кости, в чем душа держится. А туда же — грудь колесом, важно бородку оглаживает, словечки еле выговаривает и все ворчит — тут у вас не так, там не то.

Два сына с ним. Один вовсе на отца не похож — черноглазый да горбоносый, чистый цыган. В куцем мундирчике, все по голяшке хлыстиком пощелкивал. Второй — белый да толстый, тоже ни капли отцовского в обличий не было. Стало быть, это и был Андреи Сергеич Потанин, который сейчас за стеной ворочается.

С ним мать играть принудила — привечай, мол, дорогого гостя, да смотри, чтобы не заскучал. Ребятишки — они ребятишки и есть — тут же и повздорили. Показала ему Дуня самое свое дорогое — самодельных куклешек. А Андрею, стало быть, не сильно интересно было на девчачьих кукол глядеть. Пнул их желтым ботинком, разметал в разные стороны да еще и объявил:

— Знаешь, ты кто? Ты — дура.

Жалко куклешек Дуне и за себя обидно.

— Сам-то больно ли умен? В бабьих штанах ходишь.

А штаны у гостя и в самом деле чудные, сроду таких не видывала: белые да коротенькие. Ляжки голые выше колен, с непривычки смотреть даже стыдно.

Обиделся барчонок за свои штаны, в драку полез. Сдачи получил, а не отстает. Тогда повалила Дуня гостя, села верхом и стукает головой об землю:

— Будешь куклешек обижать? Будешь дурой обзывать?

Не стерпел парень такой напасти, взвыл дурным голосом. Сбежалась вся заимка, насилу отобрали у девчонки хозяйского сына. Поставили на ноги и ну обихаживать: лицо мокрым полотенцем обтирают, белые штанишки стряхивают. А разве их отряхнешь, когда драка подле конюшни произошла и навозу там было полно? Из белых коричневыми стали.

Хозяин стеклышки на глаза поставил и глядит на Дуню:

— Твоя, что ли, такая, Терентий? Какую дикарку вырастил. Нож в руки — и на большую дорогу. Надеюсь, накажешь достойно?

— Выпорю, Сергей Никодимыч! До гроба будет помнить, как хозяйского сына обижать.

— Бандитка!

Заперли бандитку в чулане, чтобы еще чего не натворила.

Сидела Дуня в потемках, ревела от страха и ждала, когда отец пороть будет. Слышала, как загремела бричка на каменистой дороге — уехали гости. И отцовский голос услыхала. Говорит матери:

— Дочуня-то наша где?

— В чулане сидит.

Вспомнил отец:

— Все еще там? Выпусти. Засиделась, поди, в потемках.

Вышла Дуня и, набычась, боком придвинулась к отцу. С рук глаз не сводит: когда снимать ремень со штанов будет? А отец вроде и не видит дочери. Душу отводит, хозяина ругает: в хлеборобском деле ни черта не понимает, а туда же, раскомандовался! Молчал бы уж!

Дуняша с ноги на ногу переступает. Это ж мученье одно — стоять и ждать, когда пороть станут! Скорей бы, что ли! И выпалила:

— Бить-то когда станешь?

— Бить-то? А за что? — Забыл отец о своем обещании хозяину. Насилу вспомнил: — А, за барчука потанинского! — Усмехнулся: — Скажи на милость, и откуда силешек набралась. Ты подумай, мать! Повалила — и в навоз рылом. Парень ведь, хоть постыдилась бы.

— Какой он парень? Вовсе хлипкий. Толканула, он и покатился.

— А в навоз зачем?

— Так пришлось.

— Пришлось. Ладно, ступай, бегай!

Пошла Дуня бегать. Счастью своему не верит: ведь не выпорол отец, не выпорол!

Гулкие шаги в подъезде и резкий, выстрелом, грохот захлопнутой двери. Дрогнул воздух во всех четырех этажах, дрогнули жильцы в постелях. Качнулась створка открытого окна, и колебнулось в нем неясное отражение Евдокии Терентьевны.

Вот он, весь тут — шофер Витя на работу пошел. Говори — не говори, а каждое утро одна и та же комедия. Как будто жильцы виноваты, что он, Виктор, молод, что ему спать охота и что ему раньше всех вставать надо — ехать в Старый Собольск за рабочими. Кому-то досадить хочет…

Улыбается Евдокия Терентьевна: смешно же! И от Витькиного глупого озорства смешно, и оттого, что господского сына тогда победила. Ведь старше годами был Андрей Сергеич, мальчишка к тому же, а одолела-таки, верхом уселась. Помнит ли теперь про тот случай Андрей Сергеич? Спросить, что ли, озорства ради? Хитро улыбается морщинистое лицо, повязанное ночным платком, в створке окна: ишь что придумала, старая! Нет уж, нечего человека на зло наводить. Да и кто знает, какой человек получился из того Андрюшки, господского сына, добрый ли, злой ли…

И вдруг смело улыбку. Острая, как боль, внезапная мысль словно толкнула изнутри: а ведь тот, с усиками, в коротком мундирчике, — ведь это же Митька Потанин был. Тот самый, который лютовал у старой шахты.

Дошел и до заимки рассказ о том, как хозяйский сын порешил девяносто шесть башкаринских рабочих медного завода. Потом, когда через год красные воротились, — другой слух: со всех сторон к старой шахте люди идут. Там что-то будет. Кинулась и Дуня, отчаянная голова, за толпами вдогонку. Так бежала, что задохнулась совсем.

Добежала, а там лес гробами заставлен. Дровяным штабелем сложены, белые, сильно стружкой пахнут. Гробы, гробы! Немудреное изделие — доски да гвозди, ящик небольно складный, а глянешь — раздумье берет. О себе и о людях. Добро ли людям делал или только о себе заботился. Смерть, она всегда так — покоряет человеческую душу. Самый что ни на есть горлопан смиреет, когда смерть близко ходит.

Так вот и было в лесу: много народу сошлось, отовсюду и всякие, старые и малые, а тихо. Тихо, как в церкви. Будто и нет никого. Поговорить кому надо — шепотом говорят.

Прислушалась Дуня к тем шепотам, узнала: ждут люди. Горняков с медных шахт дожидаются.

В полдень приехали — деловые, хмурые, больше все пожилые, у многих и виски серебрятся. Рабочий люд. Снасть с собой привезли: воротки, бадьи, канаты, фонари, ну и само собой — кайла и лопаты. Командовал горняками комиссар, в гимнастерке-богатырке, с поперечными нашивками через грудь, в шлеме с шишаком. Молоденький совсем, знать-то, первые усы сбрил. А твердый и смелый — нарушил лесную тишину. Голосок звучный, далеко слышно.

Назад Дальше