Осенью Оксен, против воли отца, женился и забрал Олену в Трояновку. Иннокентий поклялся, что никогда не простит сыну непослушания, и не пустил молодых в хату. Сначала они ютились у братьев, потом нашли пристанище у бабки Сидорихи, одиноко жившей в своей хате над Ташанью.
Олена оказалась молодухой покорной, работящей, и, когда Оксена забрали на военную службу, старуха не пустила ее к родителям, оставила жить у себя. Первую зиму Олене было так тяжело, что она не знала, куда деваться. У соседей женщины собирались на посиделки, пряли пряжу, пекли пампушки, пели грустные, как зимний вечер, песни. Олена туда не ходила: не дай боже, напишут Оксену, что она тут без него гуляет, не бережет свою женскую честь. Как наступал вечер, садилась прясть. Порою, когда становилось уж очень тоскливо, она останавливала прялку, снимала со стены фотографию Оксена и, склонившись к каганцу, долго разглядывала ее. Сидит на коне как литой, сабля наголо, буденовка набекрень, из-под длинной шинели виднеются сапоги со шпорами; лицо строгое, без улыбки: видно, нелегко ему дается военная служба. В такие минуты охватывала Олену тревога, горькие сомнения закрадывались в душу, кто-то коварный, невидимый шептал на ухо: «Вот закончит твой Оксен службу, возьмет себе в жены стриженую курсистку, а тебя бросит. На что ты ему, неграмотная, темная?» Измученная этими мыслями, ходила Олена как побитая, ни с кем не разговаривала. Бабка Сидориха дивилась, лежа на печи:
— Что ты, молодица, все молчишь, мне, старой, слова не скажешь? Может, порчу на тебя напустили? Тогда пойди к шептухе Килине в Княжью Слободу. Она от всего пособит: и от наговора, и от присухи, и от перепуга. Когда мы еще девками были, она уже тогда ворожила. Вон какого себе жениха выбрала! Самого богатого в округе: две пары быков, земля, свитки синие, сапоги юфтевые. А у нее — что? Когда переезжала, сундук, как пустая бочка, тарахтел; она его рядном прикрыла, чтоб не было видно людям, как из него труха сыплется. А он — богач. Музыкантов на свадьбу в самом Гадяче нанимал…
Олена слушала все это, но в разговор не вступала, по-прежнему томилась и чуждалась людей.
Наступила третья осень. Маленький Сергийко, сын Олены, уже бегал по двору, знал, как его зовут и чей он, и бабка Сидориха все ворчала на него:
— Господи праведный, и в кого он уродился, такой халамыдник? Вчера горшок разбил, сегодня, смотрю, через сито золу сеет, а как глянет исподлобья — чисто дед Иннокеша.
Когда с деревьев стали падать листья и люди принялись копать картошку, вернулся домой Оксен. Услышала об этом Олена — обмерла, а когда отошла немножко, кинулась бежать через межи, через грядки, путаясь в сухой ботве.
Подбежала к дому, видит, какой-то человек в шинели расхаживает по двору, Сергийка на руках носит. Увидел Олену, малыша опустил на землю, сам стоит, улыбается. Лицо словно чужое, а улыбка знакомая, родная.
У нее губы дрожат, слова вымолвить не может. Подала ему руку, глаза опустила, а из глаз слезы: кап-кап…
— Я думала,— плачет она,— ты не вернешься ко мне. Бросишь с малым ребенком…
— Вот так придумала…— засмеялся Оксен и, взяв на руки мальчишку, пошел в хату.
Оксен остался с Оленой. Он делал все, чтобы облегчить ее жизнь. Помогал, как мог, по хозяйству: поправил плетень, вытесал стояки для ворот, выкопал яму для картошки, да такую глубокую, что туда влезла бы хата бабки Сидорихи.
— Не спеши так, умаешься,— просила Олена.
— Соскучился я по земле.
Но недолго пришлось ему хозяйствовать на своем дворе. Вскоре вызвали его в Зиньков. Вернулся оттуда задумчивый, неразговорчивый.
— Что с тобой? — заглядывала ему в глаза Олена.
— Быть мне председателем Трояновской артели.
Олена всплеснула руками:
— Может, откажешься, пока не поздно? Ты один за всем не усмотришь.
— Там видно будет.
Новоизбранному председателю трояновцы были рады. Мужик молодой, разумный, этот дело наладит, ведь прежний председатель, что греха таить, разленился да и в чарочку стал частенько заглядывать. Передавая Оксену дела, он поставил на стол бутылку самогона, вынул из кожуха ломоть хлеба, недоеденную луковицу и сказал: — Теперь нужны люди грамотные, а у меня только и науки, что в школьном курятнике отсиживался за незнание закона божьего. Так что принимай дела и председательствуй многая лета.
Так стал председателем Трояновского колхоза Оксен Гамалея.
Этим весенним утром Оксен встал, как всегда, рано, только пропели третьи петухи. Не зажигая света, чтобы никого не разбудить, оделся, глухо покашливая, потом стал искать какую-нибудь еду,— и зацепил рукой тяжелую медную кружку. Она с грохотом упала на пол. В горнице заскрипела кровать, и сонный голос тревожно спросил:
— Это ты, Оксен?
— Я.
Олена в длинной полотняной сорочке появилась в дверях:
— Поспал бы еще. Что так рано?
— Едем во Власовку за лесом.
— И обедать не приедешь?
— Нет,— ответил Оксен и, завернув в газету хлеб и сало, направился к двери.
— Оксен…
— Ну?
— У Сергийка сапоги совсем порвались, босой в школу ходит. Может, через район будешь ехать, спросишь? Я тебе и мерочку приготовила.
— Привезут в наш магазин под заготовку, тогда и купим,— сказал Оксен и вышел из хаты.
Олена поглядела в окно. В серой предрассветной мгле вспыхнула цигарка, легкий отблеск упал на стекла. Олена вздохнула и зажгла свет, потом наклонилась к сундуку, чтобы достать юбку, и вдруг почувствовала острый приступ тошноты. Села на кровать и некоторое время сидела неподвижно, прислушиваясь к сонному дыханию детей, которые спали, разметавшись на кровати, сбросив с себя рядно. «Верно, и третий будет»,— подумала она и поцеловала спящую девочку. Сына она не решилась целовать — он был уже школьником.
Сергийко рос непослушным, учительница вечно жаловалась на него. Спросит мать: «За что избил притуловского школьника?» — а он: «Пусть не лезет, я его первый не трогал». Девочка боялась и слушалась мать, а Сергийко, как только выбегал за порог, сразу забывал о материнских словах и подзатыльниках, принимался за свое: рыскал по чужим огородам и садам, разорял сорочьи гнезда, дрался с мальчишками, дразнил собак.
Начался обычный трудовой день. Укрыв детей, Олена подошла к печи, ей нужно было варить, потом — стирать, подоить корову, покормить детей, прибрать в хате и вовремя прийти на работу в колхоз, чтоб не говорили люди: если она председательша, так ей можно отлеживаться.
Тем временем раздраженный Оксен шел селом. Гнев охватывал его каждое утро, как только он просыпался. Оксен знал, что в артели его опять встретят вчерашние неполадки, и те люди, которым он указал на эти неполадки, вместо того чтобы исправить их и не допускать в дальнейшем, будут оправдываться, разводить руками и клясться, что не виноваты. Конюх, которого он обязательно застанет спящим в каморке, на вопрос, почему лошади до сих пор не накормлены и не напоены, начнет уверять, что «кормил и поил три раза, хоть сторожа спросите». Придет сторож и, скручивая цигарку, поинтересуется:
— Что-нибудь украли?
— Это вам виднее. Вы — сторож,— сдерживая гнев, говорил Оксен.
— У меня не украдешь. Я целую ночь на обходе,— хвастался сторож, радуясь, что все в порядке.
— Вы, товарищ голова, не беспокойтесь. К весне лошади будут, как змеи,— обещал конюх.— А то, что они малость грязные,— ничего не поделаешь: в навозе спят. Да к тому ж, сколько их ни скреби и ни чисти — все равно белее лебедя не станут. Скотина.
Оксен знал, что так случится и сегодня. Чем ближе он подходил к артельному двору, тем сильнее охватывало его раздражение.
Там все еще спали. Конюшня была закрыта. Оксен постучал кулаком в дверь, но никто не отозвался. Тогда он нажал на дверь плечом, она с сухим скрипом подалась, и в лицо ему пахнуло теплым духом конского стойла. Посреди конюшни на столбе висел фонарь, от него на землю падало оранжевое пятнышко. Оксен открыл каморку, где спали конюхи, оттуда немазаной арбой выкатился храп.