Водоворот - Тютюнник Григор Михайлович 6 стр.


— Хлопцы, лошадей поили?

Арба продолжала катиться и скрипеть.

— Лошадей поили, спрашиваю?

С постели кто-то нехотя поднялся, надел картуз и спросил, свесив с койки ноги в сапогах:

— Это ты, Мусий? А мне приснилось, будто я у кума на крестинах гуляю. Вроде кормят меня жареной колбасой, а я…

— Видно, что хорошие сны снятся, пушкой не разбудишь…

— А-а, это вы, товарищ председатель? А мы держались-держались, да под утро все ж задремали. Эй, вставай лошадей поить,— расталкивал конюх своего соседа.

Оксен вышел из конюшни и направился к свинарнику. Возле скирды соломы, черневшей в темноте, послышались тихие шаги. Подойдя ближе, Оксен увидел низенького человека с огромной вязанкой соломы. Она, видно, была тяжелой, и он никак не мог закинуть ее через плечо.

— Может, подсобить, а? — выступил из темноты Оксен.

Человек бросил солому на землю.

— Ничего, я сам…

Это был сельский болтун и «политик» Кузька Сорокотяга.

— Воруешь помаленьку?

Кузька высморкался, вытер пальцы о штаны.

— Всегда ты, Оксен, выдумываешь. У тебя выходит, взял человек соломки в колхозном дворе — уже украл. А какая ж это кража? Я беру свое, заработанное.

— А ну, развязывай.

Кузька стал распутывать веревку.

— Теперь в милицию поведешь?

— И поведу. А ты как думал? Люди по соломинке собирали, а ты вязанками таскаешь? А скотину чем кормить будем? Ты об этом подумал?

— Хе-хе,— засмеялся Кузька.— Ты так рассуждаешь, будто это не наша артель, а твоя экономия. Ты, значит, посредине стоишь, за всех думаешь, а мы где-то в стороне; ты меня вперед тащишь, а я упираюсь, не хочу идти, несознательный. Выходит, артель для тебя организовали, а не для нас.

— Язык у тебя длинный, только сегодня у меня нет времени разговаривать, и я тебе скажу коротко: забирай свою веревку и больше с ней сюда не приходи. Поймаю еще раз — передам в суд. Там за расхищение колхозного имущества тебя взгреют как следует.

— Большое тебе спасибо! А что мне обед сварить не на чем — на это тебе плевать? Дали бы мне соломы на трудодни — не крался бы в артельный двор, как лисица в курятник. Я за всю жизнь чужой хворостинки не взял…

— Ты, Кузька, не обижайся,— уже мягче продолжал Оксен,— но я скажу тебе, что дальше своего носа ты ничего не видишь. И сколько бы мы с тобой ни толковали, все равно не поймем друг друга, потому что говорим на разных языках. Ты хочешь, чтобы у тебя был полный чердак хлеба и четыре пары сапог, а я, примером, хочу, чтобы у нас росла черная металлургия. А то, если нападут на нас капиталистические страны, твоими сапогами и пампушками не отобьешься,— другое понадобится.

— Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, если я малограмотный, так ничего и не понимаю? Вот ты меня сколько раз упрекал, что я кулаков жалею. Гнат меня подкулачником до сих пор обзывает. А не так это. Ты кулака ненавидеть по книжкам учился, а меня сама жизнь этому научила. Так кто же сильнее их ненавидит — ты или я?

Кузька зажег погасшую цигарку, сдвинул на затылок рваный картузик. Голубые, как весеннее небо, глаза налились тоской.

— Было нас в семье четверо. Старшие ходили по наймам, а я с родителями оставался. Как немного подрос, повела и меня мать к чужим людям. Помню, вышли мы за село, она плачет, а у меня глаза сухие, только сердечко сжимается, как у теленка-сосунка, которого ведут продавать на ярмарку. На Беевой горе долго стояли молча. Разыскал я глазами свою хату, думаю: сейчас хлопцы на выгоне в чехарду играют, пищики из гусиных перьев мастерят, а меня ведут, кто знает куда. Потом мать говорит: «Помолись, сынок, богу,— может, он тебе счастье в дороге пошлет». Помолился. Сбросил старенькую обувку, повесил через плечо, иду. Солнце печет, земля твердая, как камень, аж пузыри на ногах повыскакивали, а дороге — ни конца ни края. Шли два дня, в степи ночевали, на третий день приходим в хутор. Посреди хутора дом под железной крышей, клуни, сараи, на крашеных воротах червонный туз вырезан. «Вот здесь,— говорит мать,— твой хозяин живет». Вошли во двор. Собаки с цепей так и рвутся, шерсть на них, как на доброй овце. Посреди двора человек стоит, одет во все старое, заплатанное. «Кланяйся,— шепчет мать.— Это твой хозяин». Я даже рот раскрыл. Вот этот — хозяин? Он же на придурковатого Илька похож, того, что в ярмарочные дни около мостика стоит. Едут люди с ярмарки, кинут ему копейку: «А ну станцуй, Илько!» Он полотняные штаны подтянет, сопли вытрет и как пустится вприсядку — пыль поднимется, будто два табора цыган плетьми дерутся. Так Илько хоть без музыки людей веселил, а мой хозяин насупился, вот-вот на меня набросится. Так смотрел он, смотрел и говорит: «Нанимаю до осени. Харчи мои, а про деньги и не спрашивайте. Одежду, какую нужно, справлю».

Мать и этому рада. «Слушайся,— наставляет меня,— уважай своего хозяина». С тем и ушла домой. Остался я один, как листочек, от ветки оторванный. Повели меня в хлев, показали, где батраки спят. Вечером приходят работники. «Новичок?» — спрашивают. «Новичок»,— отвечаю. «Ну что ж,— говорят,— садись с нами, хозяйских галушек попробуй». Сел я к столу, перекрестился, наколол на острую палочку галушку, а она наполовину из отрубей, ости торчат во все стороны. Вот это да, думаю. У нас в будни и то лучше едят. Легли мы спать. Ночью как схватило у меня живот, будто кто ножом режет. Целую ночь бегал на двор. А подпасок Ванько, мой новый приятель, шепчет на ухо: «Это еще ничего. Вот как дядько Вавила тебя батогом отлупит». «За что же отлупит?» — спрашиваю я. «Найдет за что».

На другой день погнали мы пасти стадо. Хлопцы улеглись спать, а меня заставили стеречь. Солнце печет, трава пахнет — сущий рай. Присел я на травку, да и не заметил, как уснул. Вдруг как обожжет мне что-то спину. Я так и скорчился,— глядь, хозяин с плеткой стоит, зубы скалит.

«Это так ты смотришь за хозяйским добром?» — да плетью по ногам, а она, как пиявка, к телу присасывается. Упал я на землю, прошу: «Дядечка, не бейте, больше не буду…»

Хозяин осатанел — ничего не слышит, плеткой хлещет, аж в глазах у меня все перевернулось. Порвал он на мне штаны, сорочку исполосовал вместе с телом, бросил на землю, как слепого котенка.

До самого вечера лежал я, горько плакал. Подходили ко мне пастушки, что-то говорили, а я будто не слышал. Свечерело. Погнали скотину, а я лежу один в степи, и только сырая земля боль смиряет. То грудью на нее лягу, то на спину перевернусь — легче мне станет. Лежал я, лежал, потом встал и побрел с хутора, как калека.

А ты говоришь — я кулаков жалею. Пусть их могила пожалеет…

Кузька судорожно вздохнул, по-гусиному вытянул шею.

— И кулаки бывают разные,— продолжал он.— Выкурили мы из Трояновки Василя Гончаренка. Скажи, какой он кулак? Батраков не держал, земли — как у слабого середняка, в политику не лез. А мы его за штаны да в конверт…

— Ну, сам знаешь: лес рубят — щепки летят.

— То-то. Я и говорю — к людям подход надо иметь. Поймал меня с вязанкой — и грозишь под суд отдать. А того не подумал, почему я сюда пришел. Так вот, чтобы щепки не летели, нужно думать, а не с бухты-барахты.

Кузька взял веревку, пошел через двор. Оксен долго смотрел ему вслед, хотел было позвать назад, чтоб взял солому, но потом раздумал: «Хоть и жалко его, но поблажку давать нечего» — и, затоптав цигарку, направился в контору.

Он вошел в свою комнату и, повесив на гвоздик шапку, сел за стол, как всегда, озабоченный. Проглядел записную книжку, лежавшую на столе. Сегодня утреннего наряда давать не нужно. Все сделано еще с вечера, чтобы сейчас можно было поехать во Власовку за строительным материалом.

«За что мне наплевал в душу? — вспомнил он разговор с Кузькой.— Если у меня и были ошибки, то оттого, что не знал, как их избежать. За это никто не имеет права судить. Да. Не имеет. Почему тогда Кузька упрекает меня? А потому, что попался и оправдывается. Да. Конечно… Чернетчину засеем подсолнухами,— думал Оксен уже о своих делах.— Масло очень нужно. Натурально. Хорошо бы прикупить еще романовских овец. У них шерсть, правда, грубая, зато вес быстро набирают…»

Мимо окна кто-то не спеша проехал верхом, и Оксен, приподнявшись, увидел председателя сельсовета Гната Реву. Тот, привязав к яблоне жеребца, размял затекшие от езды ноги и, постегивая плеткой по голенищу, направился к конторе. Шаги его раздались на крыльце, потом в коридоре, наконец, дверь открылась и появился сам Гнат в расстегнутой кожанке, в забрызганных грязью сапогах. На галифе лоснилась нашитая и вытертая, как бубен, кожа. Красный, разгоряченный ездой, губы вытянуты трубочкой: вечно Гнат что-то насвистывает.

— Здоро́во! — говорит он, и два передних золотых зуба сияют самоварным блеском.

Он разваливается на стуле и то сводит, то разводит разомлевшие от езды ноги. Гнат никогда не ходит пешком. Он ездит или с кучером Кузьмой на линейке, или верхом на сельсоветском жеребце Дунае, в старом, порыжевшем седле, на котором не меньше двадцати медных заклепок. Это седло Гнат конфисковал у кулака на хуторе и рассказывал о нем разные небылицы. Будто бы на нем ездила на прогулки дочь степного магната Мария Бразуль, получившая это седло в наследство от своих предков старинного казацкого роду, а те якобы отбили его у татар.

Посидев минуту на стуле, Гнат оборвал свист, топнул сапогами, сбивая грязь.

— С хуторов еду,— хрипло сказал он.

Назад Дальше