Пути кораблей - Соколов-Микитов Иван Сергеевич 9 стр.


Нож длинный, изогнутый, с черною ручкой. В его форме что-то очень злое, древнее. Такие ножи, наверное, приобретали обманутые любовники и наемные убийцы, он сам должен находить сердце врага. Им очень удобно разрезать книги...

Яркие голубые дни. Синее море. Яркое и горячее солнце, от которого больно глазам. Синие звездные ночи и ночные вахты, когда на рассвете, как это бывает в детстве, неудержимо клонит в сон. Восход и заход солнца, всякий день по-особому прекрасный. Босфор, берега, туманы. Штормы и бури. Города и встречи. Пестрое многолюдство Чарши и ошеломительная Галата. Кубрик, матросы, матросские разговоры — о далекой и милой России, о женщинах. О женщинах больше всего...

Всякий раз, как приходим в Константинополь, я одеваюсь и ухожу на берег. Я переплываю в легкой лодчонке залив и иду знакомой дорогой. Когда-то, бродя по Чарши, по запутанным, кривым—иногда переполненным шумной толпою, иногда мертво-пустынным — проулкам, устланным горячим от солнца, истертым миллионами ног белым камнем, попал я в спускавшуюся в мертвый, выгоревший город длинную улицу, казавшуюся почти безлюдной. Я шел серединою, жуя спелые финики, выплевывая косточки. Направо и налево, в открытых настежь лабазах, таких же, как и у нас в России, копошились пыльные люди, лежали и висели порожние мешки, грудились ящики; люди с большими носами, в пыльных фесках и фартуках длинными иглами шили мешки... Но что это?

Я стою посреди улицы и стараюсь понять, что остановило меня, отчего так забилось вдруг сердце... С фиником во рту, я оглядываюсь по сторонам. Вот белая, облупленная, освещенная солнцем стена. Вот зеленая открытая широко дверь, на которой висит вместо вывески новый грубый мешок. Вот в тени лабаза, низко нагнувшись, сидит над работою женщина... Я смотрю на нее и опять чувствую, как падает и бьется сердце. Но, боже мой, какие синие-синие глаза!.. С замершим сердцем смотрю на нее:. на ее рабочее, из мешочного холста, грубое платье, на русые волосы, прикрытые чем-то пыльным, — она сидит, низко склоняясь над работой, в ее маленьких пальцах игла и пыльный мешок. И опять — на мгновение — поднимает она глаза... Чтобы опомниться, я иду дальше, проглатываю финик и думаю: «Турчанка? Но разве бывают так синеглазы турчанки?..» Медленно я дохожу до угла красного неуклюжего здания, над которым старый платан протянул узловатые сучья-лапы, смотрю на паутину под пыльным карнизом, на ласточкино гнездо, из которого вылетают белогрудые птички, и, поворотившись, иду назад. За зеленою дверью вижу седенького старичка в малиновой феске, с подрубленной седой бородою. Он стоит за ее спиной, морщинистыми руками перебирает клубки шпагата. «Отец? — думаю, на него глядя. Я прохожу еще раз и еще —и опять на мгновение вижу ее глаза: она, она, сказочная, прекрасная, заморская царевна!

На другой день я долго ищу ту длинную безлюдную улицу. Брожу бесчисленными переулками, десятки раз натыкаюсь на тех же людей и на те же стены, много раз кажется мне, что наконец нашел, но оказывается другое. Наконец попадаю неожиданно с другой стороны, от красного здания с гнилым платаном и ласточкиным гнездом, — узнаю знакомую зеленую дверь. Но как бьется мое сердце!.. Я подхожу взволнованный, не чуя ног, будто решается моя судьба, дотрагиваюсь протянутой рукой до висящего на двери мешка и спрашиваю ненатурально громко:

— Кач пара?

Она испуганно вздрагивает, оглядывается, что-то отвечает тихо.

— Кач пара? — повторяю я, срывая мешок, и, не считая, отдаю деньги. С мешком в руках я бегу вверх, почти счастливый...

То лето мы часто навещали Константинополь. И каждый раз, когда утрясалась на пароходе сумятица, я собирался на берег, бежал в Чарши, в знакомую длинную улицу. Я издали присматривался к зеленой двери и, если замечал феску и серебряную бороду, проходил мимо и терпеливо стоял под платаном у красного здания, следя за вылетавшими ласточками, за пауком, лениво ожидавшим добычу. Иногда я ловил муху и бросал ее в паутину. Я дожидался, когда уходил седой турок. Теперь мы были знакомы: она прямо смотрела на меня синими глазами, улыбалась, сама свертывала и передавала мне покупку. К концу лета под койкой у меня накопилось много новых мешков... На вахтах, в море, глядя на звезды, вспоминал я слышанный когда-то рассказ, как один русский моряк полюбил турецкую женщину, лицо которой ему пришлось увидеть случайно, полюбил так, что на ней сошлись все пути его. Чтобы жениться, русскому моряку довелось пройти многие сказочные испытания, принять мусульманство. «Но разве так страшно,— думал я, — мусульманство?»

Всякий раз навещал я белую улицу, и все теснее становился наш немой роман, о котором, кажется, не ведал никто. Впрочем, однажды, когда мы молчаливо простились и я, с покупкой в руках, шел знакомой дорогой, — на моем пути, среди улицы, стал высокий и черный, как смола, молодой араб. Он держал на обтершемся ремне лоток с ножами и смотрел на меня весело такими понимающими, насмешливыми глазами, что я почувствовал, как краснею.

Однажды — это было в конце лета, и над корзинами с виноградом уже вились желтобрюхие осы — я подходил к зеленой двери. По-видимому, все оставалось по-прежнему, так же белела освещенная солнцем знакомая стена, так же зеленела открытая широко дверь и над ней висел мешок, а за дверью клонилась над работой маленькая, покрытая пыльной повязкой голова. Я подошел быстро и спросил, как спрашивал всегда:

Кач пара?

Высокий, носастый, черноглазый турок предупредительно поднялся мне навстречу. Я никогда не видал его прежде. И по какому-то неуследимому признаку, по тому, что не подняла на этот раз своих синих глаз моя заморская царевна, — со всею убежденностью понял я, что этот носастый, черноглазый турок — мой враг и соперник.

Минуту я стоял ошеломленный, мне показалось, что стряслось большое несчастье, что у меня отняли такое, что мне дороже всего. Потом я побежал так, как бегают сами от себя очень несчастные и очень сердитые люди... На пути моем, нос к носу, опять стал черный араб. Он смеялся глазами, скалил зубы и настойчиво говорил мне по-русски:

– Купи, рус, купи...

Не знаю почему, я остановился и, точно завороженный, внимательно стал копаться в его товаре. Из маленьких и больших ножей я выбрал этот нож с длинным злым лезвием, которым так удобно доставать сердце врага и неудобно разрезать хлеб...

Теперь этот нож у меня на столе. Я привык к нему, как к самой необходимой вещи: я разрезаю им книги и бумагу. Но иногда он напоминает мне прошлое: Босфор, Чарши и этот смешной роман с синеокой турчанкой (я и теперь удивляюсь, как сини были ее глаза, — уж не из степей ли России в незапамятные времена вывезена была полевая их синева?). Где она, где длинноносый и черноглазый мой соперник? Да и было ли? Было ли все это: солнце, море, люди — и голубые далекие дни?

III

Маленький перочинный, фабричного производства, со штопором и сломанным лезвием. О нем очень кратко...

Тот год ходили мы в Александрию. Однажды, когда стояли у греческого Афона, у древнего ослепительного Афона, я переоделся и пошел на спардек сказать старшему помощнику капитана о намерении своем здесь остаться.

Он, грузный, краснолицый, по обыкновению пахнувший коньяком, не удивившийся бы и светопреставлению, ответил спокойно:

— Есть, оставайся, отмаливай грехи...

На берег я съехал с немногими паломниками и кудлатыми монахами в подрясниках и высоких шапках.

Шесть недель скитался я по Халкидонскому полуострову, по Старому Афону — по монашьему царству, где волосатые здоровые мужики, томимые греховными мыслями, наяву видят бесов.

Одним из многих спутников моих по скитаниям был московский иеродьякон, путешествовавший по «святым местам». Это был огромный, в два обхвата, очень сырой человек, страдавший одышкой. Путешествовал он на монастырском муле (было удивительно видеть, как его грузное тело держат и несут тонкие муловы ноги), на привалах спал, тяжело задыхаясь, и мне все время казалось вот-вот дьякон крякнет и отправится на тот свет... Но он жил, ездил, ходил и даже не прочь был приложиться к бутылочке с «ракичкой», которая всегда находилась при нем на случай холодной росы и простуды.

Однажды — было это после длительного путешествия по греческим, болгарским и русским монастырям, скитам, келиям и каливам — плыли мы на моторной лодке из Фиваиды в Старый Русик. Лодка была монастырская, старая, с пыхтевшим мотором, над которым возились два послушника-моториста. Плыли мы после хорошего обеда, которым угостили нас монахи (за обедом был омар длиною в полтора аршина и жареные осьминоги), и дьякон дремал, тяжело всхрапывая, а я поглядывал на вздыхавшее тихое море, на гористый, покрытый лесами берег, на работавших над мотором монахов, на их рыжую и черную бороды. Мы были на милю от берега и на полпути к монастырю, когда стряслось с нами несчастье. Было все очень неожиданно и необыкновенно и было похоже на чудо, коему в положено совершаться на Святой горе. Глядя на монахов, я вдруг увидел, что ужасом исказились их спокойные до того лица, как вдруг в пламени незаметно вспыхнувшего бензина с их лиц чудесно исчезли — точно их сдуло — густые, длинные бороды, как незамедлительно оба бросились в море, покинув лодку. Только через минуту разглядел я, что над мотором трепещут едва приметные на солнечном свете прозрачные языки пламени: разгорался бензин. Я разбудил дьякона и заставил его броситься в воду (потом я узнал, что этот человек никогда в жизни не плавал и даже не купался). Я плохой пловец и с большим трудом добрался до берега. К великому удивлению моему, когда я поднялся, на белой мраморной гальке, брюхом кверху, уже лежал прежде меня добравшийся до берега дьякон. Непомерная толщина помогла ему держаться на воде. Если бы не поднимавшееся и судорожно опускавшееся мокрое брюхо, можно было подумать, что дьякон был мертв. Он лежал навзничь, с закатившимися глазами, и с него струйками сбегала морская вода. Я попробовал его разбудить, привести в чувство, но сделать ничего не мог. Так мы лежали на берегу, пока на море горела покинутая лодка. Пришел в себя дьякон не скоро. Сперва он открыл и закрыл один глаз. Потом вздохнул глубже, брюхо его колыхнулось. Потом отхаркался. Потом повернулся.

Через полчаса мы сидели на сухой гальке, наблюдая за лодкой, и он, добыв из кармана бутылку в большой огурец, припасенный на монашеском огороде, говорил, задыхаясь:

– Во имя отца и сына! Чудо, воистину чудесное избавление!.. Век не плавал и воды страшился, яко адского пламени... Преславен покров твой, заступница светлая... Открой-ка, я огурчик очищу.

Он достал маленький ножик с перламутровой ручкой и, окончательно задохнувшись, передал мне, не в силах ничего делать. — Яко Христос по водам пешешествовал, — продолжал он, отдуваясь. – Сие воистину в книгу великих чудес запишу... Молебен заступнице святогорской...

Слушая его, я очистил огурец, и мы выпили.

После мы не встречались: я ушел пеший, а он остался ждать лодку. В пути я нащупал ножичек, который по рассеянности положил в карман, и он у меня остался. Бог ведает, как сохранился в моих немногих вещах до нынешних дней этот маленький ножик. Теперь он у меня в столе, и, на него глядя, вспоминаю я иной раз о далеких днях об Афоне, о многих удивительных встречах и вещах, и о «чудесном» хождении дьякона над пучиной морской.

Мы идем не задерживаясь — от Гибралтара на восток. Еще в Бискайе нас провожал туман, иззелена-темная ходила по океану зыбь. Ночами фосфоресцировали гребни волн, а за кормой корабля призрачно загорались, таяли бледные искры. Днем туман поднимался, открывались дымчатые, скалистые берега. На карте я читал названия древних портовых городов. Утром с испанского берега хлопотливой стайкой налетели на палубу воробьи. Точно маленькие суетливые жандармы, они торопливо обыскали всю палубу корабля и скрылись. С берега тянуло смолистым и терпким. В чернильных, седых от барашков волнах океана, выпуская фонтаны воды, резвился, играл кашалот. Ночью вдруг появилось множество бабочек-однодневок: утром палуба, весь спардек, капитанский мостик, как снегом, были покрыты их легкими трупами. Много кораблей шло из тропиков, с юга. Эти корабли шли поржавевшие от лучей экваториального солнца, от разъедающих волн океана. Встречаясь на большой дороге, корабли сигналили кормовыми флагами, приветствуя друг друга. Полным особенной значительности показывался этот немой дружеский разговор встречавшихся кораблей...

Гибралтар проходили в полночь, Я стоял на палубе, вглядываясь в береговые огни, в ночное звездное небо. Голубоватый луч вращавшегося маяка пронзительно и беззвучно рассекал мрак. Было что-то беспокойное, нарушавшее величие ночи, в этом тревожно скользившем и погасавшем луче. Внизу кипели, невидимо сталкивались воды морских течений. Ожерельем алмазов переливались далекие огни. Неисчислимы, великолепны были над кораблем звезды. Всю ночь я простоял на палубе, заглядываясь в бездонную глубину неба, в таинственное мерцание огней. Сильное, давно знакомое чувство наполняло душу. Я стоял, прислонясь к холодному влажному железу поручней. Теплый ровный ветер дул с юга. Черный силуэт трубы, длинный, проступавший по звездному небу хвост дыма, мертвенный свет тускло блестевших на мачтах огней — все это казалось призрачным, сказочным, далеким. Иногда, насмотревшись в звездную глубину неба, я поднимался по трапу, заглядывал в капитанскую рубку. После величия африканской ночи странными казались домашний свет лампы, запах краски, ослепительная белизна разложенной на столе карты, сухие маленькие руки старика капитана, низко склонившегося над освещенным столом. И странным, домашним, не идущим к торжественному величию ночи, показался сам капитан, когда, оторвавшись от карты, объявил просто, как объявляют о самых обыденных вещах:

— Идем хорошо. Ровно через тридцать два часа должны быть в Алжире...

Вновь поднимаюсь на верхний мостик, где в синеватой темноте ночи привычно шагает вахтенный штурман, а за стеклом рубки, слабо освещенной лампочкой компаса, неподвижно стоит рулевой. В темноте смутно белеет лицо штурмана, верх его летней фуражки. Мы стоим, беседуем, глядим в море; потом я один схожу на пустынную палубу, поднимаюсь на бак и долго стою, свесясь над бортом и наблюдая, как пенится, призрачным светом искрится рассекаемая форштевнем вода. Двурогий серп месяца всплывает над морем, в серебряном его свете одна за другой меркнут над мачтами звезды. Месяц поднимается выше; сверкающей кольчугой протягивается к нему длинная дорога. Неведомо откуда появившийся парусник, тихо покачиваясь, пересекает эту живую серебряную дорогу, и отчетливо, каждою снастью, чеканятся на серебряном фоне его мачты и черные паруса. Точно таинственный призрак, как ночное видение, без единого признака жизни, проплывает мертвое судно, и опять блестит, бесчисленными чешуйками сияет раскинутая к месяцу дорога...

Я брожу по палубе до утра. Медленно разгорается на востоке небо; край пылающего солнца показывается над горизонтом. Солнце светит ярко; ослепительно-синее, все в белых барашках, бескрайне расстилается море. В лазурном просторе белыми точками видны паруса, острыми крыльями машут, взмывая и падая над палубой, чайки.

Алжир проходим на другой день. С мостика виден африканский берег: широкие, плоские, похожие на складки бархата горы. В бинокль можно хорошо рассмотреть город: плоскокрышие белые домики, ярусами спускающиеся к морю, серые метелочки пальм. Алжирский залив туманен, широк. Ослепительно отражаясь в окнах домов, вспыхивает и пламенно горит солнце. Похожие на ласточек мелкие чайки скользят над водою. На ярко синей зыби одиноко колышется рыбацкое судно. Близко вижу полуголых алжирцев рыбаков, их смуглые, повязанные цветными платками головы, обнаженные мускулистые руки, перебирающие мокрую снасть. Какой древнею жизнью веет от этой картины!.. И весь день, с тоскою, похожей на острую боль, я отдаюсь далеким воспоминаниям. Иногда, оторвав взор от моря, любуюсь на матросов. Высокий, широкогрудый боцман держит в руках шланг. По издавна заведенному обычаю, возвращаясь на родину, моряки наводят праздничный порядок. Мне приятен этот трогательный, знакомый обычай. И особенно приятно, что пароход — старый, большой, что многое множество видывал он на своем веку. От друзей моряков знаю о том, как по пути в Европу останавливался пароход в далеком азиатском порту, а на другой день матросы обнаружили в трюмах малайцев-рабочих, доверчиво собравшихся в манившую их далекую, но близкую простым сердцам Россию...

Второй день идем у берегов Африки, минуем Тунис. По-прежнему нестерпимо печет солнце; туманные, голые плывут вдали берега. Вечером проходим одинокий островок Зембру. С моря островок этот очень похож на спину полосатой зебры, склонившейся над водою. Здесь впервые видим мираж, знойное африканское видение, пугавшее некогда суеверных моряков. Мираж открылся в зыблившейся, призрачной дымке, висевшей над морем. до самого горизонта море казалось зеркальным. Над линией горизонта отчетливо виделся повисший в воздухе парус. Это видение оставалось недвижным, а за ним, над зеркальной гладью моря, вырисовывался, плыл, зыбился берег. Мы видели горы, русла высохших рек, рассыпанный у подножия горы неведомый город... Видение висело в воздухе долго, но все дальше уходил, незримо таял в знойной дымке волшебный зыблющийся мираж...

Вечером сижу в каюте капитана, где уютно горит над столом лампа. Старый опытный капитан, покуривая трубочку, говорит задумчиво и неторопливо:

— Как трудно теперь представить, что в этих самых местах, которые сейчас проходим, некогда разбойничал самые дерзкие пираты, происходили настоящие морские сражения, велась охота на «купцов» и купеческое золото, на невольников-негров, торговле которыми поддерживалось тогда мореходство.

Морским разбоем промышляла Англия, цепкие когти которой начинали охватывать весь земной шар. На берегах строились новые крепости, богатые города.

Здесь процветали и рушились могучие торговые государства память о которых хранится теперь лишь в музеях...

В капитанской каюте уютно и тихо. Чуть покачивается мерной дрожью дрожит, вибрирует пароход.

Мирно горит под зеленым колпаком лампа. Старый, видалый моряк-капитан сидит, завалясь в угол широкого кожаного кресла. Сухие, с узлами старческих жил, руки лежат на подлокотниках. В этих же самых местах в годы минувшей войны разбойничали подводные лодки, топили и расстреливали безоружные корабли, продолжает говорить капитан. Я не верю показному благополучию капиталистического мира, гордящегося цивилизацией и культурой. Неизбежность новой войны мы чувствуем всегда и везде. Скоро мы будем проходить проливы. Там вы увидите незалеченные рубцы. Мы, старые моряки, видалый и наблюдательный народ. Капиталистические страны, объятые жаждой наживы, нам напоминают огромный сумасшедший дом. На ломаный грош не следует верить их показному благополучию..

Назад Дальше