Серые глаза старого капитана строги в серьезны. Мы сидим и разговариваем долго. Потом я один выхожу на воздух. Опять любуюсь на море, на сверкающие над кораблем звезды. С каждым часом короче до родины путь. Захожу иногда в каюту, записываю в тетрадь несколько кратких слов.
«На рассвете прошли Сицилию. Яркое поднимается солнце. Теплый пахучий дует бриз. Все утро играли у носа корабля летучие рыбы. Точно перламутровые стрелы, они проносились над зыбью, исчезали в искрящейся белой пене...
Все ближе и ближе восток: Эгея, знакомый лазурный архипелаг. Всякий полдень вахтенный штурман полчаса переводит часы. Все пустыннее, все темнее море. Суровее, каменистее берега.» .
«Под вечер подходим к Пелопоннесу.
Берег здесь видится четко. Лиловые, грозные висят над островом облака. Трудно разобрать, где начинаются облака, где кончаются синие, темные горы».
«Солнце закатывается как огромный, раскаленный добела шар. Горизонт близок и четок. Видно, как вытягивается над ним, точно проваливается в преисподнюю – солнце. На месте провалившегося солнца вспыхнул и горит зелененький огонек. И ни зари, ни окрашенных в золото обычных вечерних облаков. Точно и в самом деле провалилось солнце».
«Сегодня — в архипелаге.
Близко проходим мыс Мотопан. На горах недвижно лежат облака, очень похожие на спящих белых баранов. Внизу рассыпаны городки, села.
Видно, как суха, как каменна здесь выжженная солнцем земля!»
«Ночью Циклады, проходим Эгейское море. Видны Метелен, Тандос. Слева, в двух часах хода, — туманный Олимп, Холкида. Сколько давнишних воспоминаний!».
В Дарданеллы входим под вечер. Желтые, пустынные раскрываются берега. На берегах ни единого признака жизни. Высокий каменный обелиск-памятник маячит у входа. Пустынно и мертво море. Зловеще страшен свет заходящего, прикрытого низкими тучами солнца.
Этот янтарный зловещий свет освещает голые, пустынные берега п плоские, покрытые пятнами кустарников, горы. В мертвенном свете заходящего солнца, в жуткой пустынности берегов видится призрак давно отгремевшей войны. На голом покатом берегу отчетливо видны четырехугольники виноградников или садов. Я беру бинокль и смотрю...
Страшными кажутся эти «виноградники»! Тысячи, десятки тысяч крестов, подобно кустам винограда, строгими рядами стоят на военных кладбищах, издали так похожих на обработанные сады..
Медленно входим в пустынную бухту смерти. Мне вспоминаются давние времена, когда движением и жизнью кипели эти запустевшие берега. Нынче берега пусты и безлюдны, в точно для того, чтобы подчеркнуть их безлюдную пустынность, сереет над берегом печальная кладбищенская капелла. Могильные кресты стройными рядами покрывают кладбища и разбросаны в одиночку. Красный, со звездой и полумесяцем, вьется над сигнальною мачтой флаг. Два полицейских пароходика застыли под ним неподвижно. И мы идем в пустынных, заросших колючками берегах. Безлюдным, мертвым кажется сам городок, где некогда останавливались все пароходы. Теперь пролив пуст. Мы долго ожидаем турецких портовых властей. Вот подкатывает полицейский катер, светясь в сумраке отличительным рубиновым огоньком. Человек в европейской. шляпе, в шелковой модной рубашке поднимается по трапу. И, отбыв формальности, проводив полицейский катер, медленно движемся дальше между мертвыми берегами, над которыми быстро спускается южная темная ночь...
Чтобы не проспать рассвет, всю ночь лежу не раздеваясь. На рассвете будит меня капитан. Он всю ночь на ногах, воротник его старенького пальто поднят, топорщатся мокрые седые усы. Молочный, густой стоит туман. Туманом покрыто Мраморное море, чуть заметим берега Принцевых островов. Дрожат и слезятся над мачтами последние редкие звезды. Разорванными клочьями туман ползет над водою...
И совсем призрачным, сказочным, как бы из «Тысячи и одной ночи» обрисовывается на берегу давно знакомый мне город. Я вглядываюсь жадно, стараясь узнать знакомые черты. Медленно проходим древнюю, омываемую течением Босфора, башню Лаванда. Справа горят еще не погашенные огни азиатского берега Скутари. Быстро несутся над черной водою струйки тумана...
Здесь так же пустынно, мертво. В утреннем опаловом рассвете одиноко мигают над водой зеленые и красные огни. Пеленою тумана накрыт Стамбул; отчетливо рисуется на порозовевшем небе возвышенная часть города — Пера, галатская набережная, порт, кипевший некогда движением и кораблями, а теперь пустой и мертвый. Неспешно занимается над азиатским берегом заря. Минуем опустевшие босфорские дворцы, старинный султанский Сераль все знакомые, много раз виденные места! Теперь Босфор пустынен, по-прежнему широк. Слепо смотрят на воду мертвыми окнами облупившиеся покинутые дачи, богатые особняки. Проходим Чебукли, Дере, заросшие кипарисами и платанами красивые берега пролива.
Как зыблющийся мираж, мне видится город, туманный Босфор, море, где когда-то — еще в юности — встречал я голубые дни первых морских скитаний.
Это был маленький, сухой, с черными, жестко пробивавшимис на круглой стриженой голове редкими волосами, крепко сбитый, желтолицый человек. Он умел хорошо улыбаться — тогда около его темно-лиловы глаз сборились сухие морщинки — и смешно говорил, цепко размахивая руками, мешая русские, английские и японские слова. Звали его кратко, Танака.
На пароход он поступил в японском порту Кобе, где по пути из Гаваев неделю стоял пароход и матрос ходили на берег знакомиться с маленькими смуглым женщинами, дарившими им на память свои фотографии. Он быстро и сметливо вошел в круг судовой жизни; на работе был ловок, сдержан и молчалив в обиходе — внимателен и чистоплотен; в еде — спартански воздержан.
В кубрике, среди русских, он был одинок. Койку он занимал верхнюю, над непутевым и беспорядочным Хитрово, и, как у девушки, было опрятно его светло-розовое одеяло. Всякий вечер, после работы, он ловко бегал по палубе на своих деревянных скамеечках-туфлях, долго и старательно мылся в нестерпимо горячей ванне и в кубрик возвращался свежо пахнущий баней, с перекинутым через плечо полотенцем. Он подолгу в одном белье сиживал на койке, подобрав под себя ноги, тихонько покачиваясь, и под белой вязаной рубашкой крепко желтели его руки, короткая шея. Случалось, улучив минуту, к нему подкатывал матрос Хитрово и говорил, шутовски тасуя английские м украинские слова:
— Гив ми уан шиллинг грошей, а я тоби в четверг отгиберую...
Танака, улыбаясь, искал под подушкой портмоне, вынимал и клал в руку Хитрово белую монетку.
— Тенк ю! — отвечал Хитрово, принимая монету и выкидывая смешной фортель: — Есть хлопцу на полрюмашки!..
Бывало, с ним пробовали заговаривать по-японски, ломая язык, и всякий раз он морщился, как от зубной боли, отмахивался руками, требовательно говорил:
— Спик, спик русски! Японски не умей. Спик русски...
Тропики проходили в октябре. днем жарко палило солнце, зелено-палевый недвижно лежал океан. Иногда океан просыпался: стеною проливался над пароходом дождь; свирепо бушевал и ревел, перекидывая через трубу соленые брызги, тайфун. В Коломбо матросы сходили на берег, пили с ледяной водой виски, катались на рикшах. В Джедде в помощь кочегарам, изнемогавшим от зноя, приняли на пароход туземцев. В Александрия матросы и кочегары слонялись по Тартушу, где длиннорукие, черные, пахнувшие касторкою женщины с порогов маленьких домиков цепко срывали с проходивших мужчин фуражки и зазывали матросов на всех языках мира.
В карты начали играть еще в океане. В кубрик по вечерам захаживал боцман — высокий, крепкий эстонец, присаживался бочком на скамейку, и на столе появлялась колода карт. Как водится, играли в «очко», я тогда до позднёго часу в кубрике плавал и колыхался над столом и стрижеными матросскими головами синий табачный дым. Звенели на столе деньги. Те, кто не хотел играть и у кого не было денег, лежали на койках, спали или в одних рубахах выходили па палубу, где чуть подувал теплый ветер, а по темно-синему небу густо и холодно рассыпались звезды. Слышно было, как плещется за бортом вода, как хрипит в черной трубе пар. Белеясь рубахами, матросы подходили к борту, глядели вниз, где в темной, густой воде все загорались, кипели и волоклись за пароходом редкие светло-зеленые огоньки.
Случалось, постояв на палубе, Танака подсаживался к игравшим, и подобрав босые ноги, долго и внимательно смотрел на стол большими, темными близорукими глазами.
— Сыграем, Танака?—в шутку приглашал его банкомет, выкидывавший на стол карты.
— Деньга мала! — отвечал он, почесывая голые локти, широко скалясь.
— Ну, мало,—дразнили матросы.—А ты из-под подушки достань!
— Мала, мала, мала, — восклицал Танака, смеясь и показывая большие желтые зубы. — Понимай? Жена хорошо. дома. Большой дома. Танака ходи, ходи! Ол райт!
Его слушали, посмеивались, занимаясь своим. Вечно злой, нездорово грузный и всегда голодный Бабела, игравший по маленькой и ко всему относившийся с насмешкой и завистью, щурясь заплывшими глазами, замечал зло:
— Мошна толстая!
— Мошна! Мошна!—скалясь и сборя морщинки, повторял Танака понравившееся слово.
Изредка он захаживал в кочегарский кубрик, где помещались его земляки, черные, узластые люди, своим поведением мало походившие на трезвого я добродушного Танаку. Они буйно пили, носили в карманах складные ножи, и при ссорах ужасно было на них смотреть. Танака сбрасывал с ног деревяшки, подбирал на скамью пятки, и они долго беседовали гортанными громкими голосами. Однажды в кочегарском кубрике произошла ссора. Драку затеяли Танакины земляки, — они жестоко, через привинченный к палубе стол, резались ножами, и одному, самому из них пожилому, похожему на большую седую обезьяну, выпустили кишки. На берегу он лежал забинтованный, темный под желтизною кожи, непрестанно шевелил черными, запекшимися губами.
Весь долгий рейс Танака был строг и подвижнически воздержан. В Коломбо, в Александрии, в Константинополе он не истратил ни одного пенса, в пути был скромен и молчалив. К концу рейса все в кубрике знали, что у него в Японии осталась семья: жена и маленький сын, что он много лет плавал на каботажных японских пароходах, где платили по пятнадцати иен в месяц и кормили затхлым рисом, что мечта его жизни — скопить немного деньжонок и приобрести рыбачье судно — кавасаки. У берегов его родины много ловится рыбы, и такие легкие и веселые глядятся в воду хижины из бамбука и бумаги. И разве много надобно простому человеку, чтобы спокойно и счастливо любить семью...
Неведомо почему, недолюбливали в кубрике Танаку. Быть может, скрытою причиною тому была память прошлой войны, быть может более близкие времена: часть матросов была из Владивостока, где помнили интервенцию, зверства японских офицеров. И потому, что его недолюбливали, что во мне нет недоверия к простому рабочему человеку, что когда-то, засыпая, я сам клал под подушку одетые в желтую кожу «Записки флота капитана Головнина», — этот маленький, жёлтый, сколоченный крепко человек возбуждал мое любопытство. И, угадывая мое расположение, он был со мною более, чем с другими, доверчив. На работе, когда требовалось быть вдвоем, «на пару», как говорили матросы, он подходил ко мне, манил пальцем. Мы болтались за бортом на подвеске, где, свесив забрызганные суриком ноги, держа в руке кисть, он мурлыкал под нос свои гортанные песни. Однажды, после работы, чистый, пахнущий баней и мылом, он подсел на мою койку и, улыбаясь, подал прозрачный вощеный конверт. В конверте был портрет маленькой, одетой в кимоно женщины с раскинутыми, как ласточкины крылья, черными узкими бровями, с высокой твердой прической. В тот вечер на палубе, путаясь в словах, он долго рассказывал мне о своем заветном. Он жмурил и открывал глаза, жестикулируя и что-то считая на пальцах. И так выразительно блестели его глаза, так были дружественно-доверчивы прикосновения его рук, что я понял без слов. Я понял, что он хотел поведать мне про маленький бамбуковый домик, про зеленое море, игравшее при месяце береговой галькою, про высокие горы, похожие на огромные колпаки из серой бумаги. Маленькая женщина ожидает его... За десять лет тяжелой службы он скопил кое-какие деньжонки, надо прослужить еще два года: русские платят щедрее. Тогда он купит кавасаки с красивыми белыми парусами, будет ловить рыбу и не будет больше есть затхлый рис, ссориться с боцманами...
— О! — восклицал он, кончиками пальцев касаясь моего плеча—много, много хорош! Танака — сам капитан, Танака — сам боцман, Танака гуляй, гуляй...
Север почувствовали в Бискайе. Дул и гулял ветер, окатывая вахтенных, летела через пароход водяная пыль, из мрака шла и шла на пароход зыбь. В Ламанш вошли ночью; синим мертвенным светом освещая мачту и мокрую палубу, горел в руке вахтенного огонь фальшфейера, вызывавший с берега лоцмана. Ныряя по зыби, уютно светясь в иллюминаторах малиновыми занавесками, из мрака подвалил к пароходу лоцманский катер, и по шторм-трапу на палубу поднялся человек в белом свитере под теплой пуховой курткой, подал капитану мокрую руку, привычно взошел на мостик. Две ночи человек в белом свитере не сходил с мостика, неутомимо шагая взад и вперед, на ветер роняя из трубки искры. На место пришли под утро. Сизело впереди устье, синяя мгла висела над берегом. В док вошли в полдень, вместе с приливом, и, как свой со своими, стал и замер среди других чернотрубых, желтотрубых и краснотрубых — еще пахнувший морскими ветрами пароход. И в первый же день, отражаясь в мокром асфальте, к пароходу на велосипеде подкатил высокий, сухощавый человек в капитанской фуражке, снял с багажника связку проволочных крысоловок, поскрипывая протезом, похрамывая, с видом лорда поднялся на пароход; пробежали по самому краю набережной, мелькая голыми красными коленками и ни малейшего внимания не обратив на пароход, спортсмены-подростки; пришли и с места взялись за работу грузчики в коротеньких пиджаках и насунутых кепи. И все это — приведший пароход человек в белом свитере, синяя вад городом мгла, лордоподобный хромой крысолов и румяные спортсмены-подростки, куцые пиджачки досиня прокопчённых угольной пылью рабочих, синевеющий над доками лес мачт и труб — была столь знакомая всякому моряку Англия.
В тот же вечер матросы и кочегары собирались в город. Они долго и старательно брились и чистились, неумелыми руками вставляли перед зеркальцем запонки, подвязывали галстуки, щетками чистили вынутые из чемоданов слежавшиеся костюмы. И город их принял и накрыл неприметно, как принимал ежедневно новых, приходивших из моря, стосковавшихся по земле людей...
В городе было светло и людно. Бегал, гремя на поворотах, ярко освещенный двухэтажный трамвай; лиловым светом горели круглые фонари; приветливо светились матовые окна «смокинг-румов», где вокруг высокой стойки толпились бритые люди с трубками в уголках твердых губ и с шарфами на синеватых от угля шеях. Как всегда перед берегом, матросы волновались смутным ожиданием счастливых встреч (перед берегом, больше чем всегда, в кубрике говорилось о женщинах, и недаром так старательно завязывались галстуки и до зеркального блеска начищались ботинки) И в первый вечер ошеломительно веселым показывался город, ослепляя городские огни, нарядными и молодыми казались проходившие женщины. Зайдя на полчаса в кабачок, где коренастый и рыжий хозяин в жилетке, с выпущенными, подхваченными локтей, белыми рукавами, наполнял высокие пивные стаканы, матросы выходили на улицу слегка хмельные и вместе с толпою долго двигались Освещенными улицами, заглядывая в смеющиеся, мокрые от тумана, казавшиеся молодыми лица встречавшихся женщин. И многие возвращались на пароход только утром, когда, просыпаясь, гудел и синевел город.
В доке пароход простоял зиму. В декабре в городе начались забастовки: по улицам проходили черные от угольной пыли люди, спокойно курили короткие трубки, носили лозунги и плакаты. В доках стало мертво и тихо, неподвижно-холодные дремали пароходы. Чаще и чаще на городской площади собирались люди. И все чаще и чаще взлетало и падало над толпою новое, горячее слово: «Рошия, Рошия! — Россия!»