Межа - Ананьев Анатолий Андреевич 10 стр.


— Голода не голода, да дело, собственно, даже не в этом. Что-то у нас в деревне еще не так, вот о чем я хочу сказать, — снова заговорил Николай. — Это поразительно, отец, ведь деревня наша, собственно, не развивается, не движется вперед, как все мы привыкли представлять себе жизнь, а топчется на месте. Если хочешь, даже стоит. А в чем дело? Почему? И народ-то как будто совсем другой в деревне. А почему? Почему там живут хуже? А потому, что мужика настоящего в деревне нет: хлебороба нет, не стало, исчез. Давай посмотрим: первая мировая война, революция, гражданская, раскулачивание, всякого рода перегибы и недогибы, потом Отечественная — опустошалась деревня. А после войны и вовсе люди начали разбегаться из сел. Но любовь к земле и, главное, понимание этой земли передавались раньше из поколения в поколение как особое мастерство. А тут сразу три, вернее, даже четыре поколения как бы вырвали из седла, и хлебороб почти кончился. Это, отец, проблема. Я к чему говорю это, — добавил Николай, — я ведь не о Петре решил писать диссертацию, а об этих прожитых десятилетиях. Мне кажется, что здесь столько еще не исследованного, не изученного и важного, что мы даже не представляем себе, как все сложно. Надо прежде всего, на мой взгляд, изменить отношение к крестьянину, по-другому взглянуть на него. По-моему, — он говорил так, будто это действительно было его открытием, в то время как именно эту мысль и внушал ему в разговорах старик Минаев, — по-моему, мнение о чрезмерно собственнической натуре крестьянина неверно. Он не такой, мужик, он просто привык считать копейку, а по-нашему, учитывать экономику. Не знаю, что у меня получится, но я привез кое-какие наброски. Я дам вам почитать, если захотите. — И он начал рассказывать, как записывал свою историю, как ездил в белодворский архив и чертил график. — Он здесь, я привез его с собой и покажу вам…

Для Николая то, что он говорил, было неоспоримым, и он, как ему казалось, не только ничего не преувеличивал, но даже не все высказывал, что знал, потому он не мог сейчас представить себе, чтобы отец и Даша думали иначе. Он видел настороженность в глазах Даши и по-своему читал это выражение ее глаз: «Какой ты взрослый, Коленька, а я и не догадывалась!» Спокойное и все еще багрово-розовое от вина лицо отца лишь прибавляло уверенности Николаю. Но ни Даша, ни отец не думали так, как считал Николай. Даша, потому что она более любовалась Николаем, — не совсем понимала то, о чем он говорил. «Может быть, все это так, но я не разбираюсь в этом, ты уж извини меня», — выражали ее глаза. Богатенков же, напротив, чувствовал, что надо было разобраться в том, что говорил сын. Слова Николая заставляли его задуматься. Он вспомнил, как в сорок пятом году ездил в Криводолку за сыном. В серый осенний день подходил он к селу, было пасмурно, дул ветер, вот-вот должен был начаться дождь; по желтому убранному полю, прямо по стерне, врассыпную, как наступающая пехота, шли девочки и мальчики с котомками и мешками и собирали колосья; среди них был и Николай; ему тогда только-только исполнилось семь; он был худой и желтый, как все детишки, ходившие на ветру по полю; руки его казались тонкими и хрупкими, и сам он, когда Богатенков поднял его, оказался легким, будто невесомым, и котомка с собранными колосками пшеницы, которую Богатенков снял с плеча Николая и бросил на стерню, была залатанной и тоже легкой. Он точно помнил, что бросил тогда котомку и, держа на руках сына, пошел с поля, и вслед ему смотрели детские глаза, — взгляды те Богатенков теперь будто вновь ощутил на своей спине. Да и избы в Криводолке были деревянные, черные и крытые соломой; и в сельмаге висели только запыленные хомуты, уздечки и стояли в углу деревянные лопаты; и люди были в старом, выношенном и армейском. «Но ведь это после войны, ведь тогда всем было тяжело, а потом-то (он вспомнил, как шесть лет назад уже вместе с сыном ездил на разъезд и жил у Прасковьи Григорьевны) село уже не выглядело таким, да и люди, люди», — говорил он себе. Он чувствовал, что не может вполне согласиться с Николаем. «В конце концов не так уж все плохо: молоко у нас по утрам подвозят прямо к дому, хлеб есть, и всякая сдоба, и крупы разные, с перебоями, а все же есть, и макароны, и масло, и мясо, пусть с перебоями, но есть!» Богатенков смотрел на стол, на тарелки с закусками, так аппетитно и вкусно приготовленными Дашей, и думал: «Откуда-то все это берется, кто-то же производит все это!»

— Изучение истории ближней так же необходимо, как и истории дальней, — говорил между тем Николай. — И даже история ближняя, гораздо важнее для нас, чем дальняя. Вот почему я решил взяться за это.

— Может быть, это и нужно, — согласился Богатенков, — но только одно неясно мне: что ты решил изучать? Если отставание в развитии деревни, как ты говорил вначале, то здесь вряд ли ты прав. Отставание, может быть, и есть, и это естественно, но смотря с чем сравнивать, с каким периодом, что брать отправной точкой. Если же ты хочешь поднять вообще историю деревни, то тут ты встретишься с интересными явлениями. Ты говоришь об отношении к мужику вообще, но мужик-то в селе был разный.

— Я беру хлебороба, хозяина.

— Вот то-то, что хозяина. А он разный. Тут не историю, а душу щупать придется, это ты учитывал? Э-э, нет! Дед-то твой, мой отец, извечно сеял хлеб. Да и я, слава богу, помню еще деревню. Ту, конечно, прошлую.

— Для меня главное — хлебороб, отец.

— А к хлеборобу отношение известное — правильное.

— Как сказать.

— Как это «как сказать»? О чем все же ты написал, я никак не могу понять. О коллективизации, что ли?

— Все, что происходило и происходит в селе, от коллективизации и до наших дней, все меня интересует. До наших дней я еще не дошел, это сложнее… Но, в общем, что говорить, я дам тебе рукопись, почитай и тогда увидишь.

— Почитаю, — сказал Богатенков, — непременно почитаю. А сейчас не пора ли нам отдыхать, а?

«Да, конечно, Коленька наш с дороги, устал», — подтвердила глазами Даша.

— Пожалуй, — сказал Николай, вставая, отставляя стул и чувствуя, что отец не понял его.

— А меня еще и среди ночи могут поднять, работа, хотя, правда, сегодня я предупредил, чтобы звонили, если случится уж что-либо очень чрезвычайное…

Квартира у Богатенкова была из трех комнат; каждый спал в отдельной комнате: Даша — в своей, Богатенков, как обычно, в кабинете, Николай — в гостиной.

В гостиной громко стучали большие стенные часы.

Николаю казалось, что отец и Даша спят, и он старался не ворочаться и не шуметь, чтобы не разбудить их; то же самое испытывали отец и Даша; все трое не спали и лишь притворялись, что спят. Так же, как они, сидя за столом, только поддерживали общее веселое настроение, — так теперь поддерживали в комнатах тишину. Но у каждого были свои думы и заботы, отгонявшие сон.

Руки Даши лежали на белом пододеяльнике и в лунном свете казались бледными, холодными и неживыми; но она не видела своих рук; она думала о Николае и «милой белой Сонюшке». «Боже мой, как все сложно в жизни! — говорила она себе. — Я счастлива ее счастьем, ее, в то время как я могла быть счастлива своим, а она своим». Она закрывала глаза и через минуту снова открывала их; и, открыв, смотрела прямо перед собой на стену, теперь, при лунном свете, казавшуюся голубой. Постель у Даши была свежая — чистая простыня, чистый пододеяльник, чистая и хорошо выглаженная наволочка на подушке, — и Даша всем телом ощущала эту свежесть белья; она любила ложиться в чистую постель, это успокаивало; особенно когда белье сушилось на солнце, — ей казалось, что запах солнца и ветра перекочевывал вместе с пододеяльниками и простынями в комнату. Испытывая и сегодня это приятное и привычное чувство уюта, возникавшее от прикосновения тела к прохладным и еще не помятым простыне и пододеяльнику, и опять закрывая глаза, Даша в то же время не могла уснуть. То, что можно быть счастливой своим счастьем, — эта мысль все более и более волновала ее. Она не в первый раз думала об этом, но сегодня, сейчас, в ночной комнатной тишине как бы заново постигала суть этих четырех слов: «Быть счастливой своим счастьем». Как безрукий, шевеля обрубком в пустом рукаве, чувствует всю свою бывшую руку, локоть, ладонь и даже кончики пальцев, так Даша теперь чувствовала свое лицо, не это, безгубое, уродливое, с рубцами от швов, а то, бывшее, молодое, красивое, с выражением беззаботности и юности, с белесым пушком по вискам и родинкой у верхней губы; она чувствовала то свое лицо, шевелила теми губами, ощущая на щеках маленькие, чуть-чуть заметные ямочки, придававшие ее улыбке тогда особенную выразительность и веселость; она как бы видела себя в зеркале, видела ту, прежнюю, и замирала, останавливая в себе мысль и слыша лишь стук сердца. На нее смотрели, на прежнюю, и она, прежняя, спиной, шеей, лицом, всем существом чувствовала на себе мужские взгляды, она вся горела от этой мысли. То, что она могла испытать как женщина, могла стать женой, матерью, и то, что она не испытала этого, было мучительно сознавать теперь. Но вместе с тем, как она чувствовала то свое лицо — не шевелясь, не проводя рукой по щекам, — она чувствовала сейчас и это свое лицо, непривычные, чужие, висевшие на подбородке и щеках, как мешки, куски пересаженной кожи; она чувствовала это свое лицо еще сильнее, чем то, прежнее, молодое, и в уголках ее полуприкрытых глаз собирались слезы. Она не могла спать; она говорила себе: «Господи, как все в жизни! Мне бы умереть, а ей жить, и не было бы тогда этих мучений».

Стена гостиной примыкала к Дашиной комнате, и у этой стены, на диване, лежал Николай. Он лежал лицом к окну, и хотя так же, как Даша, не видел луну, но зато отлично видел квадрат синего и звездного неба. Он чувствовал себя так, будто не пил ни одной рюмки вина в этот вечер, и мысли его текли спокойно и ясно. В первую минуту, когда он, выключив свет, лег в постель, он подумал о том, как восприняли отец и Даша его рассказ о деревне; ему показалось, что отец слушал его холодно и безучастно и не зажегся тем стремлением к добру, какое горело в самом Николае. «Может быть, потому, что все сразу… второпях… скомканно…» Он снова перебрал в памяти, что и как говорил, и не нашел, что говорил скомканно; потом подумал о рукописи, которая все так же лежала на столе в Дашиной комнате, где Николай оставил ее, и подумал о Матвее Петровиче Беспалове, к которому решил зайти завтра же и завтра же передать ему рукопись; и тут же представил себе, как примет его Матвей Петрович, как, усадив за стол, начнет непременно угощать чаем. «Старик поймет, есть у него чутье истории, хотя сам и не пишет». Через минуту Николай опять повторил: «Чутье, именно чутье», — как бы раскладывая на части понятие этого слова. «Знание истории — это односторонне, сухо; к знанию истории нужно еще знание жизни, но и это не все; надо уметь видеть в современной жизни историю, или, может быть, так будет точнее, с высоты будущей истории смотреть на сегодняшний день, или, что, пожалуй, вернее всего, надо чувствовать, очень чувствовать происходящее в мире; а может, только и всего, что быть честным перед собой и людьми, как говорил Матвей Петрович? Может быть, честность и есть то самое его «чутье», мера жизни, мера истории? Отец после демобилизации не поехал в деревню, когда его направляли председателем, он не взялся за непосильное. А я — за посильное или непосильное?..» Вопрос этот и раньше вставал перед Николаем; сколько раз, склонившись над рукописью, он спрашивал себя, а прав ли он, то ли делает, что нужно; теперь же — лишь всплыли в нем прежние сомнения; но, всплыв, они волновали сильнее, чем тогда, и потому он не мог спать. Ему нужна была поддержка, он ждал ее от отца, но он не дождался ее в этот вечер и потому теперь думал об этом. Он лежал, укрытый одеялом лишь до пояса, и лицом, плечами, грудью чувствовал, как ночной воздух, проникая сквозь открытую форточку в комнату, обтекал тело; это был обычный городской воздух, каменная прохлада домов и остывшего асфальта, но потому, что Николай думал о деревне, потому, что мысли его все более уносились в Федоровку, он чувствовал в этой обтекающей тело свежести знакомый деревенский запах травы, росы, взворошенного сена, запах тёрна и давно отцветшей сирени род окном в палисаднике, и все это — и мысли и ощущения — было сейчас для него одним целым, восприятием и наслаждением жизнью. «Кто может сказать, что мне посильно, что непосильно? Кто лучше меня может знать самого меня?» — спрашивал себя Николай. Но так же, как он знал, что может легко ответить на этот вопрос, знал и то, что вопрос этот не простой, что суть не в том, что он спрашивал, а в другом, что понимал душой, сердцем и лишь не мог сформулировать и высказать в одной фразе. Лицо его было напряженным и сосредоточенным, когда он думал об этом; но постепенно мысли его изменили направление, и он вспомнил о Тане.

Из всех учителей, сослуживцев Николая, только она не подшучивала над его историческими записками, а напротив, говорила, что дело это большое и интересное, что, во всяком случае, лучше работать, писать, чем просиживать вечера за шахматной доской. Но вместе с тем Николай чувствовал, что она что-то недосказывала, и теперь ему особенно хотелось понять, что же именно она недосказала. «Да говорил ли я сам все? Нет. Я сам что-то недосказывал, и я знаю что. И знаю, когда можно было сказать и когда она ждала».

Николай не хотел спать; и то, о чем он думал прежде и о чем вспоминал теперь, одинаково волновало его, потому что было началом его жизненного пути; но как раз этого и не сознавал он сейчас; он просто чувствовал, что так же, как безгранична жизнь, безграничны проявления человека в жизни.

Не спал и Богатенков в своем кабинете, лежал с открытыми глазами, размышлял, и эти размышления не были похожи на прежние его раздумья. То, о чем он думал днем, особенно когда после встречи с Андрейчиковой приехал в отделение, и то, о чем думал только что, сидя за столом и слушая сына, представлялось мелким и незначительным в сравнении с этими мыслями, которые приходили ему в голову теперь. Окно его кабинета выходило на северную сторону, и потому здесь не было так светло, как в гостиной и Дашиной комнате; в углах и на всех предметах, как бы выступавших из стен, лежал настораживающий сумрак; но сумрак этот был словно покрыт сверху матовым налетом от проникавшего сквозь окно света лунной ночи, и Богатенков видел это, и это представлялось необычным. Мысль его казалась ему тоже покрытой каким-то налетом; он старался рассеять сумрак в себе, но чувствовал, что для этого в нем не хватает света, не хватает той уверенности, с какою он жил последние годы. «Может быть, я действительно постарел, — думал он, — и жизнь уже обходит меня, обгоняет, как новая «Волга» старую и громыхающую «Победу»? Может быть, я и в самом деле отстал и уже не смыслю ничего, и даже вот Николай, еще, в сущности, и не хлебнувший лиха, уже выдвигает какие-то проблемы, спорит, доказывает, а я живу все еще своим виденьем мира?»

«Может быть, что-то уже изменилось в жизни?»

«Но что?»

«Где?»

«В чем?»

«Почему человек так медленно совершенствуется?»

«Нам нужен анализ души, движение души, понимание души человека…»

Чем дальше забирался Богатенков в глубь этих размышлений, тем более не мог уснуть; в конце концов он встал, закурил и так, босой, в светлых пижамных брюках и такой же светлой пижамной куртке, начал ходить в темноте по комнате.

На том самом месте, у окна, где обычно по утрам стояла Шура, наблюдая за Егором, как он пересекал базарную площадь, проходил под синим фосфорическим светом рекламы и сворачивал за угол высокого серого здания, — на том же месте, у окна, стоял теперь Егор, и вид базарной площади, фанерных ларьков, павильонов, мясного ряда, вид серого здания на противоположной стороне улицы, как раз напротив рыночных ворот, и рекламы на том сером здании под окнами второго этажа — «ДАМСКИЙ САЛОН», которая и ему представлялась тусклой, холодной, словно рассеивающей дождевые потоки, — весь этот вид открывался теперь перед Егором, но с той лишь разницей, что базарная площадь в это позднее ночное время была пуста, по тротуару, залитому синим фосфорическим светом рекламы, никто не проходил, и само здание казалось не серым, а черным, и над его шиферной крышей плыла, как шар, набирая высоту, огромная и желтая луна. Все это не вызывало у Егора никаких мыслей; он не столько смотрел на однообразные, убегающие к блеклому и мутному горизонту крыши домов, на звезды и уличные фонари, сливавшиеся там, у горизонта, как прислушивался к тому, что делала теперь Шура за его спиной, к ее шагам, к шелесту бумаги в ее руках, потому что она в эту минуту распечатывала пачку кофе, и Егор чувствовал запах этого кофе и испытывал то новое для себя ощущение уюта, какое, должно быть, как он думал, испытывают лишь семейные люди; и еще он думал, что испытывать это приятно и что как раз такого уюта ему не хватало и не хватает в жизни. Но так же, как странно и непривычно было ему думать об этом, так же странным казалось и то, что он теперь находился здесь, у Шуры; он не спрашивал себя, для чего он здесь; он просто мысленно перебирал в памяти то, как очутился здесь, перебирал весь ход событий сегодняшнего вечера, начиная с того, когда он вышел после работы из отделения. Он не думал тогда о Шуре, а был весь поглощен «парфюмерным делом»; допрос двух сотрудниц из главной базы снабжения и сопоставление их показаний с показаниями других людей, проходивших по делу, привели Егора к неожиданному выводу, что возглавлял «парфюмерщиков» не директор магазина, а тот самый некий «доктор тэжэ» Сивирин, который составлял рецепты смешивания дорогих духов с дешевыми и у которого на дому была обнаружена целая лаборатория. Подтвердить это определенными фактами Егор пока не мог, но чувствовал, что именно здесь нить для раскрытия преступления, что конечно же всем заправлял Сивирин и что этот «доктор тэжэ» был наверняка связан с другими парфюмерными магазинами и отделами, и теперь надо было искать и устанавливать эту связь. В общем, дело, которое представлялось завершенным, было, в сущности, не только не завершенным, но лишь начатым, — об этом думал Егор, выходя из отделения, это удручало и озадачивало его. «Все придется делать заново, все сначала», — говорил он себе, представляя Сивирина, его потертую, как у старого часовщика, жилетку и седые, взъерошенные волосы… Обычно Егор возвращался домой тоже через базарную площадь, но теперь он еще издали заметил, что рыночные ворота закрыты, и, подойдя ближе и остановившись как раз под светящейся рекламой, снова взглянул на них; за воротами, за базарной площадью возвышался большой пятиэтажный жилой дом — там жила Шура, он знал это, знал, в каком подъезде и на каком этаже, потому что однажды провожал ее после дежурства; он подумал, что одно из окон — ее окно, и попытался взглядом отыскать его; в то время как он делал это, он вспомнил, что утром, когда разговаривал с ней, у нее было необыкновенно живое и привлекательное лицо, вспомнил прическу, шею, плечи, бусы на груди и вокруг шеи, платье — всю ее, чуть начавшую полнеть, но стройную и женственную, — и ему захотелось зайти к ней. Он вдруг почувствовал, полностью не осознавая пока этого своего чувства, что ему снова надо увидеть Шуру, и он зашагал в обход базарной площади к ее дому. В эту минуту для него уже не существовало ничего, кроме Шуры; не было ни Сивирина, ни старика Ипатина, чье посещение все время вызывало в Егоре странное и неловкое ощущение вины; он думал лишь о Шуре, волновался и, когда поднялся по лестнице на четвертый этаж и остановился у двери квартиры, на минуту заколебался, входить или нет. В конце концов нажал кнопку звонка и за открывшейся дверью увидел в полутемном коридоре Шуру.

«Вы?»

«Да, я. За вами, хотите в кино?»

«Сейчас?»

«Сейчас».

«Вы входите, я хоть переоденусь».

Переодевалась она долго, уйдя на кухню, а Егор все это время сидел в комнате и листал старый номер «Сибирских огней», лежавший на столе. Когда она, войдя и сказав: «Что вы в темноте!» — включила свет, и он увидел ее при ярком свете люстры, — стоящая у стены и все еще державшая руку на выключателе, она была еще привлекательнее, чем та, какою он представлял ее себе в воображении, идя сюда; на ней было то же коричневое платье, те же бусы, собранные из мелких деревянных кубиков и квадратов, оживлявшие строгий рисунок платья, так же безукоризненно уложены волосы, но опять, как и утром, больше всего поразила Егора ее лицо, и так же, как утром, он подумал, глядя на нее и стараясь не встретиться с ее взглядом: «Как же я раньше не видел это!» Он думал потом об этом на улице, когда шел с ней, держа под руку, и свет фонарей и пестрых вечерних витрин освещал им дорогу; и когда сидели в зале кинотеатра, а на экране за колючей проволокой стояли два человека в полосатых арестантских робах, должные убить друг друга и не желавшие делать это, и желавший этого немецкий солдат на вышке, наблюдавший за ними, — когда сидел в зале, видел это на экране и, поглощенный этим фильмом, все же каждую секунду чувствовал ее близость, теплую руку в своей ладони, плечо, прижавшееся к его плечу. Он и теперь ощущал это прикосновение плеча и чувствовал в ладони ее руку. Но одно смущало его весь сегодняшний вечер: то, о чем он разговаривал с ней прежде, сейчас представлялось неуместным и скучным; надо было говорить о другом, но этого другого у него пока не получалось. «Что же я молчу, как олух!» — говорил он себе, возвращаясь из кинотеатра и подходя вместе с Шурой к ее дому. «Зачем я согласился, зачем этот кофе!» — говорил он себе сейчас, стоя у окна и глядя на безлюдную, залитую лунным светом базарную площадь.

— Вы любите с молоком или черный? — спросила Шура.

— Мне все равно.

— Тогда будем с молоком.

Он слышал, как она выключила газовую плитку, как расставила чашечки на столе и высыпала в хлебницу печенье; потом подошла к нему, стала рядом, и он шеей, щекой ощутил ее дыхание; он повернулся и прямо перед собой увидел ее лицо, увидел брови, глаза, губы; то выражение ее глаз, какое поразило Егора утром и какое он, идя сюда, старался расшифровать и прочесть, теперь, казалось, было еще сильнее и откровеннее; но он уже не рассуждал и не расшифровывал; он обнял Шуру и притянул к себе; он намеревался сказать ей: «Какие у вас глаза, Шура!» — но вместо этого, чувствуя, что она не сопротивляется, чувствуя ладонями, кончиками пальцев шерстяную ткань ее платья, скользящую рубашку под платьем, тело под рубашкой, упругое и теплое, — чувствуя это, видя выражение ее глаз и не думая ни о чем в эту секунду и останавливая дыхание, он еще ближе притянул ее и поцеловал.

— Зачем вы это?

Егор не ответил.

— Зачем это? — повторила она, совсем высвобождаясь из его рук, на миг отступая от него и поправляя платье.

Назад Дальше