Межа - Ананьев Анатолий Андреевич 11 стр.


Но Егор опять протянул ее к себе.

— Не надо… окно… с улицы все видно.

— А мы задернем шторку.

— Не надо, зачем?

— Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!.. — Егор снова прижал ее к себе, чувствуя и радуясь тому, что она сопротивляется, и чувствуя ладонями, кончиками пальцев, теперь обостреннее, шерстяную ткань платья, скользящую рубашку под платьем и тело, упругое и теплое; он делал сейчас то, что минуту назад представлялось ему невозможным, обнимал и целовал ее, молча, ничего больше не говоря ей и не обращая внимания на ее слова:

— Зачем это?

— Зачем?

Теперь, когда Егор засыпал, прижимаясь щекой к ее плечу, и все успокаивалось в нем: и дыхание, и лицо, и ослабевало напряжение его сильных рук, — и она чувствовала это, как чувствовала свое насладившееся, уставшее и отдыхавшее тело, — она словно пробуждалась ото сна, и это пробуждение было приятно ей. «Я люблю тебя, Шура, люблю, люблю!» — повторяла она слова Егора, вслушиваясь в свой собственный мысленный голос и улавливая в нем все нужные и дорогие ей интонации его голоса. Она как бы заново переживала все случившееся. «Мой, мой!» — говорила в ней женщина, стремившаяся взять все от этой минуты и боявшаяся того, что эта минута может не повториться. «Мой, мой!» — те же слова произносила в ней другая женщина, воображавшая свое будущее. Но она не думала, как по утрам будет вставать и готовить ему завтрак, — это разумелось само собой, она лишь чувствовала это, зная, что будет делать все с удовольствием и уже теперь, не испытав той минуты, вся замирала от нежности и любви к нему; она не думала и не представляла себе, как будет стирать и гладить его рубашки, чистить ему костюм, и следить за тем, чтобы он всегда был аккуратно одет, — и это разумелось само собой, было ее чувством и выражением любви и нежности к нему; она не думала о ребенке, это чувство будущего материнства так же жило в ней, как и все ее представления о семейном счастье, и Егор, лежавший рядом, был для нее в одно и то же время и тем маленьким и теплым существом, которого она любила, и ласкала, и готова была защищать от всяких бед, как мать, и большим, сильным, ее мужем, которого она сейчас почти обожествляла в порыве нахлынувших чувств. Она прислушивалась к нему, спящему, и не шевелилась, чтобы не разбудить его; она чувствовала запах его волос, слышала тихое, спокойное биение его сердца и улыбалась своим мыслям. Но вместе с тем счастьем, какое она испытывала сейчас, вместе, с тем, как она мысленно представляла, как теперь будет появляться среди знакомых, гордясь своим замужеством, и как на взгляды мужчин будет отвечать лишь понятною ей самой молчаливою усмешкой, — вместе с этим, что уже само по себе составляло для нее целый мир, она ожидала от своего будущего чего-то большего, чем только это женское счастье. Его мир шире и интереснее, чем ее, она всегда чувствовала это, и чувствовала это особенно теперь; она гордилась Егором сейчас еще больше, чем в те минуты, когда слушала его смелые и умные высказывания. «Мой, мой!» — торжествовало в ней все: и мысль и тело.

В то же время, как она все более освобождалась от ощущений той минуты, и сознание совершившегося будоражило в ней мысли и переносило в воображенный мир, веки ее тяжелели, она чувствовала подступающую к ней и охватывавшую ее дремоту и, не в силах бороться с ней, медленно и нехотя засыпала. Она засыпала с тем чувством радости, какое еще не испытывала никогда, и радость эта была во всем: в том, что она отдыхала теперь после всех дневных и вечерних волнений и переживаний и что волнения те были для нее лишь далеким и приятным воспоминанием; в той тишине, которая наполняла теперь комнату, сумраке, сгустившемся по углам, и белом лунном свете на подоконнике, за тюлевой шторой, и в отблеске этого света на спинке кровати — во всем, что окружало ее, стушевывалось и растворялось в ночной комнатной темноте, а когда она опускала веки, продолжало еще жить перед ее мысленным взором.

В этот же вечер на другом конце города, на Кордонной, тихой и неосвещенной улице, в своем доме умирал Ипатин. Он умирал тяжело, в полном сознании; глаза его были открыты и сухи, худые руки, желтея и остывая, спокойно лежали поверх одеяла; он весь был неподвижен и чувствовал, как медленно и неотвратимо силы покидают его. Он понимал смысл надвигавшейся минуты, смысл небытия, но мучительным было для него не это сознание смерти, а то, что те остаются жить, те, отобравшие у него кров и достаток в Петрушине (он так думал, исходя из своей, ипатинской, сущности, из своего понимания добра и зла; ему неважно было, как жили прежде и как живут теперь тысячи и тысячи других людей, а важно было, как жил, и как мог бы жить он, богатея и властвуя; в нем как бы с новой силой проявлялось теперь отвергнутое всеми, но бережно хранившееся им чувство: «Это мое!» — и он мерил жизнь только этою своею меркой), — они остаются жить, не оглянувшиеся, не познавшие того, что творили. В нем теперь как бы сгустились ненависть и обида, накопленные за жизнь, и он по-своему, по-ипатински, судил о неустроенности и несправедливости мира; ему сейчас больше всего жаль было, что понятие о жизни, понятие о добре и зле, его, как он считал, мужицкое понятие, умрет сегодня вместе с ним, уйдет из жизни, не узнанное никем.

Когда он вернулся из отделения милиции, он еще ходил по двору, копался на огороде, перекладывал дрова в сарае и собирался поправить чердачную лестницу; он делал вез в этот день старательно и особенно охотно, сознавая в себе то дорогое, привычное и самое понятное ему чувство хозяина, чувство, к которому стремился всю жизнь и которое запрещали ему испытывать, вытравляли из него и выколачивали, как самую страшную человеческую болезнь, — он сознавал в себе это чувство, радуясь тому, что оно есть, что еще живо в нем, и делал все так, будто собирался жить и жить в этом Настасьином, но в то же время своем доме. Именно потому было ему сейчас мучительно думать, что над ним хотят совершить новую несправедливость. Опять и опять, как будто наяву, он видел перед собой тех приходивших вчера двух молодых людей, депутата районного Совета и сотрудника милиции, которые велели ему написать объяснение, как и за какие деньги он построил этот дом, тех самых людей, которые, говоря это, совершенно не слушали, как ему казалось, его возражений и не захотели даже заглянуть в домовую книгу, и видел перед собой следователя Егора, его строгое и спокойное лицо, его пальцы, лежавшие на чистом бланке протокола допроса, — кто-кто, а Ипатин знал силу заполненных протоколов! — его холодный взгляд, когда он возвращал домовую книгу, тоже так не раскрыв и не заглянув в нее. «Все решено, заранее решено, и никто не хочет смотреть документы!» Это ощущение безнадежности было в Ипатине сильнее, чем чувство хозяина; в то время, как он чинил штакетник, отгораживавший маленький внутренний дворик от огорода, в то время, как забивал гвозди в сизые и обветренные деревянные планки, выравнивая их и оглядывая всю ограду сразу, весь двор, дом, огород, — он как бы мысленно прощался со всем этим; руки его опускались, он накрывал плашкой ящик с гвоздями, садился на эту плашку, курил, думал. Потом, притоптав папиросу, снова принимался за работу и на обухе топора, не спеша выпрямлял молотком ржавые гвозди.

Он слышал, как вернулась ходившая на мясокомбинат Настасья, как скрипнула закрывшаяся за ней калитка; слышал, как она, поставив сумку на приступок крыльца, направилась к нему, тяжело и сипло дыша от усталости и нездоровой, душившей ее полноты.

— Пришла?

— Да. А твой дела как? Ходил в отделение?

— Ходил, но не застал кого надо.

— Как?!

— Не застал, и все.

Он даже не взглянул на Настасью; ему не хотелось ни о чем говорить; в нем теперь тянулась своя цепочка тяжелых и мучительных переживаний, и он не хотел разрывать ее; пододвинув поближе, ящик и наклоняясь над ним, он принялся перебирать пальцами старые и ржавые гвозди.

— Когда теперь пойдешь?

— Завтра.

— Завтра же тебе на дежурство.

— На дежурство в ночь.

— Господи, — вздохнула Настасья, собираясь идти, но пока не решаясь отходить и сверху вниз глядя на Ипатина, на его сгорбленную спину с торчащими из-под пиджака лопатками, на морщинистую и почти высохшую шею, на огромную кожаную кепку, закрывавшую лицо. — Господи, что же они, какие им документы? Строили и строили дом, как все, по копейке собирали, а крышу-то за год до смерти Андрон перекрыл. Сам-то и лазил, срывал тес. Может, по фабричному делу? — немного помолчав, спросила она. — Может, они тебя подозревают в чем-то?

— Не знаю.

— Но дом-то при чем тут?

— Не знаю.

Она еще с минуту постояла, наблюдая, как Ипатин выравнивал на обухе топора гвозди, и, снова вздохнув и произнеся: «Господи!» — пошла в дом.

До конца дня Ипатин был молчалив. Как и утром, когда он сидел в кабинете Егора, перед ним опять и опять вставала вся его жизнь, и чем больше он думал и вспоминал, чем возбужденнее и торопливее работала в нем мысль, тем сильнее он чувствовал слабость в руках, державших молоток и планки, в коленях, в пояснице, когда нагибался, чтобы взять гвоздь, во всем теле, когда садился отдыхать и закуривал папиросу. Он боролся с этой охватывавшей его слабостью, но с каждым разом все труднее было ему подниматься, все медленнее и непослушнее двигались руки, и он подолгу рассматривал и примерял каждую планку, прежде чем прихватить ее гвоздем, рассматривал темные и глубокие трещинки на уже покоробленных солнцем и дождями сизых дощечках, ощупывая пальцами их шершавые и тронутые гнилью бока, и сокрушенно, старчески качал головой. Он не хотел есть, но, когда Настасья, выйдя на крыльцо, позвала его обедать, молча пошел и сел за стол; он боялся теперь вопросов так же, как боялся их, сидя в кабинете Егора, и потому старался не смотреть на Настасью; он видел лишь ее руки, полные и розовые, испещренные морщинами, когда она ставила перед ним тарелку, видел синий в мелком белом горошке фартук, неуклюже облегавший полные бедра, а когда она спрашивала, отвечал односложно, не споря, а соглашаясь с ней, чтобы не заводить разговор. Впервые он не чувствовал вкуса того, что ел, и впервые равнодушно смотрел на белый и мягкий хлеб, лежавший перед ним на столе; но он пока еще не сознавал того, что происходит с ним, и думал лишь об одном — чтобы только не слечь, не поддаться этой страшившей его слабости.

Он не работал после обеда. На солнечной стороне дома, на бревне, лежавшем у стены, том самом бревне, которое он приберегал, чтобы заменить им подгнившую стойку ворот, он сидел, сгорбившись, положив руки на колени, сидел долго и неподвижно, греясь на солнце; но он не чувствовал солнечного тепла сквозь пиджак и рубашку; только руки его, скрещенные на коленях, казалось, воспринимали горячие солнечные лучи, и уже от рук и через них это тепло растекалось по худому и слабеющему телу. Ему было приятно сидеть на солнце. Он видел перед собой небольшой саманный сарай, в котором еще утром перекладывал дрова; дверь в сарай была открыта, и рядом с поленницей виднелся куриный насест; когда-то в этом сарае держали кур, их было двенадцать, и красный петух всегда важно расхаживал по двору, радуя Ипатина и вызывая в нем это, сегодня особенно щемившее душу чувство хозяина; потому он до сих пор не убирал насест, не рушил обложенные соломой гнезда, в которых и сейчас еще — он видел их сегодня и даже брал в руки, когда перекладывал дрова, — лежали подкладные глиняные яйца. И в сарае все еще пахло куриным пометом, и по углам кое-где виднелись перья. Ему теперь хотелось увидеть тех кур, разгребавших землю у дверей сарая, и он пытался восстановить в себе то прошлое, но ему представлялось другое: как он ловил кур и топором отрубал им головы и как Настасья потом ощипывала их и относила на рынок. «Не дают развернуться! — с горечью и ненавистью думал он. — Не дают!» Он снова смотрел на сарай: сквозь открытую дверь он видел возвышавшиеся у стены, как закром, доски; теперь в этот закром был насыпан уголь, а раньше, год назад, за этой дощатой перегородкой весело похрюкивал и чесался о доски откормленный боровок.

«Вот и все документы, как строился дом, вся разгадка, чего мудрить!»

Солнце между тем уже висело над крышей сарая и почти совсем не грело; оно грело, но старик не ощущал тепла; он говорил себе: «Сиди не сиди, а делать надо», — и думал о чердачной лестнице, которую хотел непременно починить сегодня. Лестница была рядом, за спиной, и он, наконец решившись, встал и подошел к ней; но когда он, с трудом переступая со ступеньки на ступеньку, взобрался на чердак, и когда вместо того, чтобы приступить к работе, сначала прошелся по чердаку и, увидев среди прочего хлама деревянный сундучок, — он стоял на том же месте и так, как Ипатин в последний раз поставил его, — увидев этот сундучок, затянутый паутиной и покрытый пылью, остановился перед ним, и когда затем, стряхнув с него пыль и взяв в руки, подошел к свету, — уже не помнил, зачем залез на чердак и что ему нужно было здесь делать; он испытывал теперь лишь одно желание — взять сундучок с собой, в дом, чтобы постоянно видеть его, чтобы ощупывать его пальцами, как он ощупывал на себе тогда в вагонном сумраке, трясясь на верхней полке, снятый с матери и надетый на себя пояс с зашитыми в него золотыми и серебряными целковыми. «Все останется, все пойдет прахом… не дали… не дают…» Он спустился вниз и, поставив на землю сундучок, снова сел на бревно; но он чувствовал такую слабость в руках, что смог только открыть крышку сундучка, и так сидел перед ним, глядя на застланное пожелтевшей газетой дно и на кусок тонкой и спутанной бечевки, валявшейся на дне. Он смотрел на все это, и ему казалось, будто он сидит не на бревне, и под ногами не земля, а раскачивающаяся палуба баржи, и пароходик впереди по канату, вспенивающий лопастями холодную енисейскую воду, и люди вокруг, едущие за длинным рублем, и дьякон, спокойно и утешительно поясняющий: «Сей каторжный край, край мучеников…» — и чьи-то резкие слова, брошенные дьякону: «Каждый сам себе бог!» — которые Ипатин вновь повторял, как свои собственные, усмехаясь и с горечью сознавая, что каждый сам себе бог лишь в мыслях, а не в жизни. Он видел перед собой теперь это, начало своего пути и начало надежд, и в то же время еще навязчивее вставала перед ним картина, как он, вернувшись после войны и лагерей в Ярцево, стоял возле заколоченной досками избы, которую строил сам и в которой, отправляясь на фронт, оставил Граню, и как на старом ярцевском кладбище ему показали могилу, где была похоронена Граня; он все представлял себе так живо, и тогдашние мысли и чувства так сильно охватывали его, что он даже, как ему казалось, ощущал теперь ладонью металлический холод креста на Граниной могиле, — он гладил рукой этот крест, стоя у могилы и наклонив непокрытую лысеющую голову.

— Ты что это, — сказала Настасья, подойдя к нему и тронув его за плечо, — не слышишь?

— А?.. Что?..

— Да на тебе лица нет!

«Что она говорит?» — подумал Ипатин, глядя на нее, стараясь понять ее и с трудом подавляя в себе прежние, только что волновавшие его мысли. Но, в сущности, он не столько старался понять ее, как странным ему казалось то, в чем была, теперь одета Настасья, и еще более странным, что эта одежда — широкая черная юбка, в каких раньше в деревнях бабы по воскресеньям ходили в церковь, темная широкая кофта и темный платок на голове — живо напомнила ему петрушинских женщин, шагавших к церковным воротам под мелодичный звон колоколов и карканье распуганных галок над колокольней… Настасья не часто одевалась так, и от нее пахло теперь нафталином; как раз это и казалось Ипатину странным, и он медленно, с натугой соображал, куда же собралась сегодня Настасья. Он как бы выходил сейчас из одной сферы мыслей и входил в другую, и давалось ему это с большим напряжением; будто что-то выпадало из его памяти, он с испугом чувствовал провалы и оттого еще более не мог сосредоточиться. Но он все же, не слушая вопросов Настасьи, которые она задавала, и не отвечая на них, доискался нужной истины. «К баптистам», — сказал он себе, почувствовав облегчение от этой своей догадки, и в голове его тут же снова возникли две только что произносившиеся им мысленно фразы: «Бога забыли!» и «Каждый сам себе бог!», и опять горькая усмешка чуть шевельнула его бледные и сжатые губы.

— Туда?

Настасья согласно кивнула головой.

— Ну, ступай.

— А ты бы лег, на тебе лица нет.

— Лягу, ступай.

Он следил за ней взглядом, пока она шла по двору к калитке, и следил еще, когда, выйдя на тротуар, шагала вдоль ограды, низкая, неуклюжая, тяжело и сипло дышащая от чрезмерной и нездоровой полноты; но в то же время, как он смотрел ей вслед, он уже не видел ее, как не видел ни ограды, ни калитки, ничего, что окружало его и было ему знакомым и привычным; он прислушивался к своим мыслям, и все прошлое, весь пережитый им мир снова вставал перед ним, жил в нем, и сам он жил в этом воображенном им мире, все более пытаясь разобраться и понять, почему он так бессмысленно прожил жизнь.

Начало темнеть, когда он, чувствуя, как замерзают у него руки и ноги, как сырость, просачиваясь под пиджак и рубашку, холодит спину и плечи, и испытывая инстинктивное желание поскорее лечь в постель, согреться и отдохнуть, с усилием поднялся и пошел в дом. Он прошел через сенцы и не закрыл дверь; и комнатная дверь осталась открытой. Долго он не мог расшнуровать и снять ботинки, пальцы не слушались его и были как чужие, и к тому же, когда наклонялся, голова наливалась, тяжелела и тянула вниз, и все тело, тоже тяжелея, тянулось вниз, и, чтобы не упасть, он разгибался и отдыхал, порывисто и часто дыша; он был бледен, но никто не видел и не мог видеть его бледности, и сам он теперь думал не об этом. «Что за черт?» — говорил он себе, снова и снова наклоняясь, расшнуровывая ботинок и уже совсем не чувствуя пальцами ни шнурка, ни кожаного отворота ботинка. «Что же это такое?» — продолжал говорить он, слыша в себе другой и будто совсем незнакомый ему голос: «Ты не просто ослаб и захворал, разве сам не видишь, что эта твоя сегодняшняя слабость не похожа на те, прежние; ты уже не жилец, все, отжил свое…» Непривычным и странным казалось Ипатину это звучание в нем второго голоса; на секунду приостановившись и прислушавшись, он сказал себе: «Нет», — и затем начал повторять это слово с нарастающим и почти душившим его беззвучным криком: «Нет, нет!» Но в то же время он все яснее чувствовал, что то, что происходит с ним, неизбежно и неотвратимо, что жизнь кончается, и оттого мысль его теперь металась, торопливо и судорожно ища выхода; но чем больше сознавал он неотвратимость происходящего с ним, тем сильнее поднималось в нем другое чувство, растравлявшее и мучившее его, — они остаются жить, они, которые не понимали его и которых не понимал он. «Что уж теперь, — думал он, — надо было тогда, тогда, а теперь их верх». Они — это был для него весь тот огромный новый мир, перед которым он всегда чувствовал бессилие; он видел торжество этого мира и, ненавидя и не принимая его, мучился и страдал, и эти его страдания теперь, когда он уже лежал на кровати, вытянув коченеющие ноги и положив руки поверх одеяла, особенно отражались на его сухом, старом лице; он искал облегчения страданиям и искал сейчас, перед смертью, смысл в своей прожитой жизни.

Он вспомнил, как он был отвозчиком, когда завербовался на лесоповал, на Сым.

«Разве я жалел себя, чтобы заработать?»

Назад Дальше