«Нет».
«Не-ет!»
Он шагал тогда по утрам к конюшням, почти примыкавшим к деревянному жилому бараку; здесь завербованные отвозчики (весь этот люд, двинувшийся в Сибирь за длинным рублем) получали лошадей, запрягали их и, сидя на передках, обмотанных холодными и погромыхивающими цепями, ехали к делянкам. Лошади были анемийные, выбракованные в сибирских селах и согнанные сюда, на лесосеку; на них от зари до зари стаскивали волоком огромные поваленные лесины к большой дороге, их били кнутами, палками по худым, впалым бокам, понукали криком и матом, чтобы выгнать норму и заработать побольше. «Деньгу зашибают», — думал Ипатин, и в его тогда еще не совсем огрубевшей душе шевелилась жалость к истощенным и измученным животным. Он был хозяином в ту минуту, а не завербованным отвозчиком, когда выводил из конюшни закрепленную за ним лошадь, похлопывая ее ладонью по лохматой и жилистой шее, когда запускал руки под гриву и чувствовал тепло, и это было особенно приятно в морозные дни, и когда надевал хомут на послушно вытянутую морду и потом, медленно и деловито приговаривая: «Ногу, ну, ногу!» — заводил в оглобли; и когда ехал к делянке, сидя на передке, свесив ноги и поглядывая на раскачивающийся впереди тощий и костистый круп лошади, на траву под колесами, тонкую и бледную, веками заглушавшуюся непроходимой тайгой, на пни, выкорчеванные и собранные в кучи для сжигания, на огромные черные круги горевших вчера костров, на кедры (их не вырубали, и они стояли теперь, как в степи, одиноко и величественно), на синюю и все приближавшуюся кромку тайги, откуда уже доносились голоса работающих на повале людей, удары топоров, жужжание пил и треск падающих деревьев.
Ипатин старался подъехать к лесине так, чтобы, пока он с подсобниками будет наваливать ее комлем на передок и прикручивать цепью, лошадь могла пощипать траву, и он успевал для этого расслабить чересседельник. «Скотина, а тоже своя судьба», — говорил он, видя, как лошадь тянется мордой к его руке, понимая, чего она просит, подставляя ей руку и чувствуя, как мягкие и теплые конские губы обшаривают пустую ладонь. И близкое ему, деревенское просыпалось в нем в такие минуты. Но так было лишь по утрам когда он только приезжал на делянку, и солнце еще только вставало над тайгой, и было свежо, сыро, и он дышал запахом хвои и чувствовал в себе силы (после тифозного барака и всех пережитых волнений он даже как будто отдыхал душою), — так было лишь по утрам, пока вывозились первые лыжные кряжи, и лошади еще не были взмылены и не останавливались в колее, и артельный глава еще не покрикивал: «Норму, субчики-голубчики, норму, мать вашу так! Или заработать не хотите?» — и еще не свистели кнуты и палки так озлобленно, как под вечер, и тянувшиеся позади отвозчики не понукали возгласами передних: «Чего стал, давай, бей ее… в душу!» — и не подбегали и не обрушивали на бедную лошаденку град ударов; и сам Ипатин тоже пока, еще не горячась и не покрикивая на других, лишь подергивал и подбадривающе помахивал жесткими веревочными вожжами. Но постепенно жажда заработать, постоянно жившая во всех этих приехавших сюда за деньгой людях, захватывала и Ипатина, все более подчинялся он взятому ритму, и уже не было для него ни травы, ни запаха хвои, ни тянущейся к ладоням конской морды, а была только мысль: «Больше, больше!» — было только желание не отстать от других, он снова и снова брал лом и наваливал на передок тяжелые комли лесин, гремел цепью, прикручивая эти комли, и уже орал на лошаденку, бил ее и хлестал, остервенело, озлясь, и забегал вперед, и помогал другим подхлестывать остановившихся лошадей, и помогал поднимать завалившихся и подыхающих кляч, таща их за хвосты и выворачивая шеи, а когда над делянкой раздавались удары о рельс, бросал все, забывая даже иногда разнуздать лошадь, и бежал к артельному раздатчику за хлебом, борщом и кашей. После обеда снова: железный лом, грузные комли лесин, звяканье цепей, скрип колес, крики, крики, удары по впалым и тощим бокам лошаденок; а вечерами, в тесном деревянном бараке, при свете керосиновых ламп, разговоры о заработке, подсчеты, пересчеты, сетования и тревожный и тяжелый сон мучающихся жизнью людей.
Ипатин хорошо заработал в тот год; он сменил шесть лошадей; он не думал, как рано приходилось ему вставать, как уставал он к ночи, как недоедал, скапливая заработанные рубли, как было ему непривычно, неуютно и противно в общем жилом бараке, — он видел во всем другое: «Для себя ведь!» — и это ободряло и радовало его; он тогда уже знал, что, отработав срок, уедет в какое-нибудь отдаленное и глухое село, построит дом и купит корову; он верил, что еще настанет время, когда он сможет жить, как привык, что все отобранное у него в Петрушине еще вернется к нему, и вернется с лихвой, что — дай только срок! — он еще развернется и не одни лишь ярцевские жители будут снимать перед ним шапку.
«Где этот срок? Нет этого срока», — думал он теперь.
Ему было тяжело сознавать это; но вместе с тем в глубине души он чувствовал, что давно уже знал, что нет этого срока, что он никогда не наступит и что все страдания и помыслы, вся ожесточенность его напрасны. «Надо было так же, как тот бородач, — говорил он себе. — Он знал, потому и решился… Знал, знал…» Как много лет назад, Ипатин словно вновь ехал в товарном вагоне с заколоченными решеткой окнами; вместе с разного рода бывшими, как и он, бюргерскими работниками, полицаями, старостами, власовцами его везли в Сибирь, и весь путь от Штаргарда через всю Россию представлялся ему и тогда, и особенно сейчас, когда он вспоминал, нескончаемо долгим. Он еще не знал, что его осудят как изменника Родины и он будет работать в лагерях; он то молча лежал на нарах, вслушиваясь в однообразный и гулкий стук колес, то разговаривал с соседом, бородачом, который был из раскулаченных, в начале войны сдался в плен и затем четыре года подряд работал на немцев на одном из штеттинских причалов.
Ипатин спрашивал:
«За что нас?»
«Есть за что. И тогда было за что».
«За что же?»
«Э-э, брат, тут кто кого! Чья власть, того и правда. А будь моя власть, я бы их…»
А утром всех разбудил крик:
«Бородач повесился!»
Случилось ли это, когда эшелон пересек границу и за тонкой дощатой стеной вагона потянулись сожженные русские деревни, остовы обгорелых вокзалов, окопы, воронки, груды штукатурки и кирпича, или позднее, когда уже, прогромыхав по волжскому мосту, состав приближался к Уралу, или, может быть, раньше, еще на польской земле, — Ипатин не мог сказать теперь точно, когда; он помнил лишь, как однажды утром, проснувшись и приглядевшись к рассветным сумеркам вагона, увидел повесившегося бородача. Он не знал, отчего бородач решился на такое: от страха ли перед возмездием, от сознания ли того, что нутром, как он выражался, собственным нутром загублена жизнь, или еще от чего-то, о чем даже не мог подозревать Ипатин, — для Ипатина не это было важным; то, что испытывал он сам, те мысли о несправедливости, какие всегда жили в нем, он как бы переносил в сознание бородача, и тогда все становилось ясным и понятным. «Где этот срок? Нет этого срока». В болезненном воображении старого Ипатина все теперь как будто преображалось в одно стройное течение чувств, и нараставшая ненависть к людям, ко всем людям, и смерть бородача представлялись ему вызовом и ответом на все то, что в его понимании было несправедливостью, несправедливостью не только к нему, но ко всем таким же, как он, ко всей России, его, ипатинской, России, кулацкой, согнанной, как он считал, с насиженных мест и не нашедшей нигде приюта; она, эта ипатинская Россия, представлялась ему страдающей особенно теперь, в эти минуты, когда он, больной, немощный, лежал один в тихом и сумрачном Настасьином доме. Он как будто снова ехал в вагоне, и все как будто происходило вновь: и полоска света сквозь зарешеченное окно, и вытянутые вдоль стойки босые синие ноги бородача, и пальцы, почерневшие у ногтей и все еще будто упиравшиеся в холодный и некрашеный пол вагона, и застывшая, мученическая гримаса на лице, и голова, чуть наклоненная к плечу, и тонкий, врезавшийся в шею шнурок из сыромятной кожи, и чей-то особенно громкий возглас, раздавшийся почти над самым ухом: «Да снимите же человека!»
Настасья еще не приходила, и старик Ипатин по-прежнему лежал в темноте, в той же позе, вытянув ноги и положив поверх одеяла руки, не чувствуя ни тепла, ни холода, хотя сквозь настежь раскрытые двери просачивалась в комнату вечерняя сырость, и не ощущал ни постели, ни тяжести одеяла, ни подушки под головой, как вообще не чувствовал ни остывающих ног, ни всего своего тела и не видел и не замечал сгущавшейся вокруг темноты, потому что все его сознание было сейчас сосредоточено на одном: «Они, они остаются жить», — и ненависть к ним и непрощеная обида, казалось, давили его. Он не мог испытывать иного чувства, чем это, потому что свое «я» и своя жизнь были ему дороже всего на свете; теперь, когда он умирал, он тем более не мог простить никому того, что не дали ему развернуться, не дали жить так, как он хотел, возвысясь над людьми (он представлял себе свой деревенский мир) и властвуя; они, кто мог бы ломать перед ним шапку, они остаются жить, веселые и счастливые, забывшие о нем и не ведавшие его страданий, — именно это было болью Ипатина, их счастье, которое он видел все эти годы и на которое было ему невыносимо и мучительно смотреть. Он искал то, что бы еще мог сделать им теперь (он никогда не хотел людям добра; он мечтал лишь о мести), остающимся жить, думал, как заставить их оглянуться. «Он не выдержал, но он был прав», — говорил себе Ипатин, вспомнив о бородаче. «Да, это… только это», — уже через минуту произносил он, решаясь наконец на то, что прежде всегда осуждал и на что не мог решиться.
В то время как он лежал неподвижно на кровати и уже не в силах был даже пошевелить пальцами и приподнять веки, в мыслях он ходил по сараю и искал ремень из сыромятной кожи и никак не мог найти его, потому что там не было никакого ремня, а в руки ему то и дело попадался обрывок спутанной бечевки, которую он видел сегодня в своем снятом с чердака деревянном сундучке; в то время как он лежал неподвижно, в мыслях он привязывал найденную бечевку к стойке, и ему казалось странным, что стойка нар была посреди комнаты и что комната была вовсе не комната, а в одно и то же время и комната и вагон; он подвязывал бечевку, готовил петлю и, накинув петлю на шею, медленно спускал ноги с верхней полки. Он искал кончиками пальцев холодный и некрашеный пол вагона, чтобы упереться в половицы, как тот бородач, но пола не было, и петля перехватывала дыхание. В то время как он лежал совершенно неподвижно, он все еще тянулся носками к полу; наконец пальцы его уперлись в доски, и это было последним его ощущением жизни; он уже не мог дышать, но в угасающем сознании еще промелькнуло: «Как он, как он…» — и все потухло, он умер, и весь мир, его мир, ипатинский, только что существовавший и мучившийся в нем, умер вместе с ним; на кровати лежало бесчувственное остывающее тело.
Настасья же еще только выходила из молитвенного дома, и ее полное и морщинистое старушечье лицо отражало тихое и спокойное течение мыслей.
В доме школьного учителя истории Матвея Петровича Беспалова все было таким же, как и прежде, и стояло на том же месте: большой, по-канцелярски неуклюжий письменный стол с книгами, газетами и зеленой настольной лампой, и книжный шкаф позади стола, у стены, а между столом и шкафом старое деревянное кресло с жесткими подлокотниками и мягкой подушечкой на сиденье, лоснившейся, как и прежде, и лежавшей так, будто никто ни разу не сдвигал ее с места с тех самых пор, как Николай был здесь в последний раз. Те же однотонные и тусклые оконные гардины, крупными складками стекавшие к полу. Тот же журнальный столик, неуместно и неуклюже стоявший перед кушеткой. И сама кушетка, на которую Нина Максимовна предлагала теперь Николаю присесть, тоже была застлана знакомым шерстяным клетчатым пледом. Все здесь было таким же, и даже Нина Максимовна, эта пожилая и близорукая женщина, казалось, была в том же неизменном широком платье, в каком он видел ее прежде, и встретила она Николая у дверей тем же вопросом: «К Матвею Петровичу?» — и так же, добавив «Входите», пропустила его вперед, а затем пристально рассматривала лицо. Она не узнала Николая; и даже когда он назвал себя: «Богатенков, помните?» — и она ответила: «Ах да, как же, помню», — по тону ее голоса понял, что она все же не узнала его. Мало ли к Матвею Петровичу приходит учеников, разве всех упомнишь? Но и в том, что Нина Максимовна, как и раньше, не узнала его, Николай почувствовал, что жизнь в этом доме нисколько не изменилась.
— Он вот-вот подойдет.
— Ничего, Нина Максимовна, я подожду.
— Почитайте книги пока, газеты свежие посмотрите.
— Не беспокойтесь, Нина Максимовна.
Папку с рукописью, которую Николай принес с собой и держал в руках, он положил на журнальный столик и взял «Известия», Но как только Нина Максимовна вышла и закрыла за собой дверь, он отложил газету. Читать ему не хотелось. Он еще раз оглядел комнату и представил себе, как войдет сюда Матвей Петрович, представил его самого, низенького, полного, стареющего, с бородкой, словно расщепленной надвое, с густыми еще, но уже поседевшими волосами, зачесанными назад и тоже рассыпанными надвое, — войдет, увидит Николая и скажет: «Батенька мой, кто к нам!» — скажет непременно это, и Николай улыбнулся, мысленно повторив знакомую фразу. Он еще представил, как потом они будут сидеть на кухне, пить чай и разговаривать, и Матвей Петрович, сам наливая себе заварку по вкусу и бросая в стакан белые ровные кусочки сахара, будет говорить, покачивая головой: «Да, затеяли вы, да, я понимаю вас, понимаю, но…» Это «но» Николай добавлял теперь как бы от себя, вслушиваясь в свой собственный внутренний голос и улавливая в нем что-то тревожное и в тоже время приятное и возбуждающее. Он продолжал улыбаться, теперь больше, чем когда-либо, чувствуя расположение к Матвею Петровичу; те слова: «Старик все поймет», — какие говорил себе в день приезда в доме отца, — он не произносил сейчас, но они жили в нем и придавали его размышлениям ровное и спокойное направление.
Он подошел к книжному шкафу, как подходил всегда, и, как всегда, рассматривая корешки книг и прочитывая надписи, старался отыскать что-либо новое и неизвестное ему; в прошлый раз Матвей Петрович показывал квитанцию на подписное издание многотомного труда Соловьева «История России с древнейших времен»; теперь уже на полке стояли две первые книги, и Николай, заметив их, и беря одну из них в руки, и наугад раскрывая ее, вспомнил, с какой торжественностью Матвей Петрович говорил об этом издании: «Наконец-то нашлась светлая голова! Ведь здесь факты, документы, это — богатство, да, история народа — это величайшее богатство», — и вспомнил еще, как Матвей Петрович рассказывал, называя Николая уже коллегой и делясь с ним своими учительскими заботами, как искал у букинистов «Историю России» Соловьева, и писал в разные города, й писал в Москву. Воспоминание это тоже было приятно Николаю. Но сам он не думал теперь о грандиозности труда Соловьева; он прочитал заголовок на раскрытой наугад странице: «Внутреннее состояние русского общества от кончины князя Мстислава Мстиславовича Торопецкого до кончины великого князя Василия Васильевича Темного», — прочитал начало главы: «Мы обозрели события более чем двухсотлетнего периода времени…» — и вспомнил и тут же мысленно повторил начало своей рукописи: «В Федоровке восемьдесят дворов…» — и это невольное сопоставление сразу же натолкнуло его на тревожную, часто и раньше приходившую ему в голову мысль, что хотя он и написал на заглавном листе своих набросков «К ИСТОРИИ КРЕСТЬЯНСТВА…», но, в сущности, изложил лишь историю одной деревни, вернее, даже просто историю двух-трех деревенских семей, и что это хотя и представлялось ему характерным, но все же было еще далеко не историей. «Черновик для одной обобщающей фразы в томе истории, — проговорил Николай, чуть повернувшись и искоса взглянув на свою рукопись, лежавшую все на том же месте, на журнальном столике. — Черновик для нового Соловьева, свидетельство современника». Но вместе с тем как он произносил эти слова, он чувствовал, что не совсем справедлив к себе, что все уже теперь сделанное им, — это не просто свидетельство современника; он стремился писать «историю действенную, чтобы она была не только исследованием, но и влияла и изменяла к лучшему ход развивающихся событий». Еще там, в Федоровке, он сочинил эту формулировку и сейчас лишь мысленно повторил ее. Усмехнувшись и сказав себе: «Ну, посмотрим», — он захлопнул том Соловьева, поставил на прежнее место и снова принялся разглядывать корешки книг.
Не было слышно, как приоткрылась дверь; Николай оглянулся потому, что почувствовал, будто кто-то смотрит ему в спину; оглянувшись же и увидев в дверях Матвея Петровича, на секунду замер от неожиданности. То, как он представлял себе встречу со старым учителем, каким предполагал увидеть его, и то, каким видел теперь, — Матвей Петрович казался постаревшим, ссутулившимся и оттого совсем маленьким, а главное, на лице его в это первое мгновение, пока они смотрели друг на друга, не было ни обычного по-стариковски нескрываемого удивления, ни доброй и приветливой улыбки, а, напротив, и в глазах, и в уголках сжатых губ, и даже в той взлохмаченности седых волос, теперь не распадавшихся на две равные половины, было отражено какое-то беспокойство, — это поразило Николая; вместо того, чтобы шагнуть навстречу Матвею Петровичу, протянуть ему руку и обняться с ним, как бывало прежде, когда Николай, приезжая, заходил к старому учителю, он продолжал стоять у книжного шкафа, не двигаясь, только чувствуя, как в нем самом тоже поднимается и нарастает тревога.
— Богатенков? Батенька мой. — Это «батенька мой» Матвей Петрович произнес негромко, так, что Николай даже не понял, что сказал старый учитель; вернее, не услышал его слов, в секундной растерянности глядя на Матвея Петровича. — Приехал? Не забыл старика? Ну, здравствуй. — И Беспалов сам шагнул навстречу все еще неподвижно стоявшему Николаю.
Минуту спустя, когда они уже сидели на кушетке перед журнальным столиком и Матвей Петрович, положив руку на папку с рукописью Николая, говорил:, «Ну, молодец, хвалю; я всегда говорил: все начинается с малого и приходит к великому! Все начинается с первой буквы!», — Николай уже не замечал поразившего его в первое мгновение беспокойства на лице учителя; все было так же, как бывало прежде, во всяком случае, так представлялось Николаю, и разговор шел так же отрывисто, быстро, с желанием поскорее узнать главные «вехи» прожитого года, чтобы потом, за чаем (Нина Максимовна, знавшая привычки мужа, накрывала на кухне стол), побеседовать обо всем поподробнее, разобрать или, вернее, разложить по полочкам каждую «веху», как любил выражаться Матвей Петрович.
— Женился?
— Нет.
— Невеста есть?
— Матвей Петрович…
— Есть, так. А здесь — о Петре?
— Нет.
— О чем?
— О нашем времени.
— Точнее.
— Крестьянство тридцатых — шестидесятых годов нашего столетия.
— Ну-ка, ну-ка. — Матвей Петрович взял папку с рукописью и направился к столу, где было светлее и среди тетрадей и книг лежали его большие круглые роговые очки.
Усевшись в кресле за стол, он раскрыл папку и, едва глянув на первую страницу рукописи, спросил:
— Без предисловия?
— Нужно ли оно, Матвей Петрович?
— Ну-ну.
В комнате было тихо и потому особенно слышно, как шуршали перелистываемые Матвеем Петровичем страницы. Он не читал, а лишь просматривал, пробегал взглядом по абзацам, и, когда его взгляд на секунду дольше задерживался на очередной странице, Николай, сидевший по-прежнему на кушетке и следивший за учителем, весь как бы приподнимался и вытягивался, стараясь увидеть, что именно привлекло внимание Матвея Петровича. Для Николая эти минуты молчания казались длинными; он смотрел на учителя, на его седую, склоненную над столом взлохмаченную голову и еще мучительнее, чем в прошлый вечер в доме отца, напрягал мысль, восстанавливая в памяти все то, что заставило его в Федоровке отложить уже начатую было работу об эпохе Петра и взяться за другую. Он видел теперь перед собой Федоровку, видел деревенских мужчин и женщин и слышал их голоса; все, о чем он размышлял вечерами, трудясь над рукописью в избе старика Минаева, сейчас снова наваливалось и волновало его. «Нет, — говорил он себе, — я сделал то, что нужно»: