Как ни казалось Настасье, что она не сможет заснуть в эту ночь, как ни была она возбуждена и расстроена, с приближением утра все чаще и чаще смыкались ее отяжелевшие веки, все явственнее чувствовала она усталость во всем своем старческом теле и все менее было у нее сил сопротивляться этой усталости и дремоте; она облокачивалась на спинку стула, голова ее склонялась набок, и только что будоражившие сознание картины, какие рисовало ей воображение, сливались в одно серое полотно, на котором уже нельзя было ничего разобрать, и мысли как бы отдалялись, превращались в какой-то монотонный и убаюкивающий шепот, и вся она словно проваливалась в небытие. Но минутами что-то еще будто встряхивало ее, она мгновенно открывала глаза, и то унылое зрелище — гроб, свеча, отпевальщицы — вновь возвращало ее к еще не совсем затихшим в ней переживаниям. Прежде чем заснуть, она успела еще сменить догоревшую в руках Ипатина свечу и снять застывшие на его холодной и желтой коже капельки воска; потом укрыла клетчатой шалью умостившуюся калачиком на сундуке Марфу и предложила Ефросинье прилечь на кровать; сон как будто развеялся, пока она делала это, и когда снова села на стул, опять с ясностью, как час назад, подумала о брате, которому завтра ли, послезавтра ли, но надо было все же написать о своем горе — смерти Ипатина, — и то, что брат непременно приедет («Может, угомонился к старости», — думала она в утешение), и то, для чего приедет, бросало ее, как и час назад, в неприятный озноб.
Вглядываясь в мертвое лицо старого Ипатина, она по-прежнему видела в нем выражение: «На светлый день», — и выражение это уже не было для нее лишь внешним сходством с покойным Андроном.
Как-то однажды, когда она уже жила с Ипатиным, гостил у нее брат Семен. Уезжая, он сказал ей:
«А старик-то с мошной».
«Что ты!»
«Сколько и где, не знаю, а что есть, поверь, насквозь вижу».
«Да что ты!»
«Не будь дурой-бабой!»
Она не поверила тогда брату, потому что у нее было свое мнение о старом Ипатине; но теперь, с той минуты, как увидела на мертвом лице это выражение: «На светлый день», — ей казалось, что брат был прав. «Господи, дай же им наконец приют и покой!» — снова и снова, уже засыпая, шептала она морщинистыми губами. Она теперь просила за всех троих — Андрона, Ипатина и брата Семена, — видя в них одну и ту же непостижимую для нее, отталкивающую и ужасающую сущность.
Утро застало Настасью спящей на стуле.
Шура, казалось, была вполне счастлива и счастью своему радовалась молча, незаметно и скрытно от других. В то время как круг ее повседневных дел и забот оставался прежним и ничто будто не могло ни нарушить, ни изменить привычного ритма ее жизни, внутренний ее мир, которым она жила более, чем этим, внешним, открывался перед ней той своей ласковой и обнадеживающей стороной, той иллюзорной прелестью, какая может грезиться лишь молодым женщинам и лишь в минуты счастья. Когда Егор на рассвете ушел от нее, шум его шагов уже затих в лестничных пролетах, а она все еще стояла у двери, прислонясь к ней, и тишина ей казалась наполненной им, звуками его шагов, его улыбкой, шепотом: «Какая ты, Шура!» Ей не надо было думать, какая она; она чувствовала, что она красива и нравится Егору, и оттого счастье переполняло ее. Она уже по-другому видела свою комнату и обстановку в ней, — все было как бы обновлено его пребыванием здесь и жило теперь другой, новой и более объемной жизнью, чем прежде; все представлялось Шуре иным, как бы освещенным тем же мягким и теплым светом, каким светилась сейчас ее душа, возбужденная и согретая думами о нем. «Нет, нет, я никогда и никого так не любила; боже мой, как я его люблю!» — говорила она себе, забывая и не желая вспоминать ничего прошлого и живя только этой минутой счастья.
Она еще стояла у окна и смотрела на пустынную синюю улицу; потом лежала на кровати, совсем по-детски подогнув колени и укутавшись в одеяло. В это утро, собираясь на работу, она долго обдумывала, что ей надеть. Она понимала, что сегодня должна выглядеть лучше, чем вчера, перебирала все свои платья, примеряя их перед зеркалом, и никак не могла выбрать, что же теперь более всего пошло бы ей. Она то включала, то выключала утюг, решая, что бы погладить, и поминутно оглядывалась на стрелки часов, которые двигались, как ей казалось, быстрее обычного. «Может, это?» — говорила она, прикладывая к плечам голубое платье, и тут же отбрасывала его. «Может быть, юбку с кофточкой?» Но кофточка выглядела старомодной, и она снова брала в руки платье. Она думала, что вся ее судьба теперь будет зависеть от того, что наденет она, и то, что у нее не было другого и лучшего платья, чем узкое коричневое, в котором она ходила вчера, представлялось ей роковым. «Что же мне надеть сегодня, что?» — со страхом спрашивала она себя. Между тем любое платье было бы теперь хорошо ей, потому что особенными и привлекательными были ее лицо и глаза, помимо ее воли отражавшие все ее чувства.
В конце концов она оделась так же, как была одета вчера, и, увидев себя в зеркале и отметив про себя, что все же именно в этом платье она понравилась Егору, она немного успокоилась; она успокоилась совсем, когда уже на работе все и всегда замечавшая Анастасия Михайловна, внимательно оглядев Шуру, с восторгом и завистью (Шуре же казалось: с радостью и восторгом за нее) сказала:
— Удивительно идет тебе это платье!
Обычно молчаливый и строгий начальник паспортного стола, будто в противоположность Анастасии Михайловне никогда и ничего не замечавший, сегодня тоже несколько раз внимательно и с удивлением, прямо из-под очков посматривал на Шуру, особенно когда она вставала, шла к сейфу и обратно; Шура чувствовала на себе эти взгляды, и ей было приятно. Она жила весь этот день необычным и как бы раздвоенным желанием: хотелось непременно и теперь же увидеть Егора, и она боялась встретиться с ним вдруг, здесь, на людях. Каждый раз, когда открывалась дверь и кто-нибудь входил в комнату, она опускала голову и не решалась посмотреть на того, кто вошел; со страхом и замиранием ждала она, когда вошедший скажет первое слово. «Не он», — успокаивалась она, едва начинался разговор возле стола начальника. Она почти не выходила в коридор, боясь все того же — встречи с ним; в обеденный перерыв, когда Анастасия Михайловна, захлопнув окошечко и по обыкновению ничего не трогая и не прибирая на столе, встала и пригласила Шуру в буфет, поспешнее, чем нужно бы, и не задумываясь в первую секунду над своим ответом, Шура сказала: «Нет, не могу», — и живое, возбужденное лицо ее залилось краской. Но она все же пошла в буфет, потому что не могла не уступить настоянию Анастасии Михайловны.
— Ну, Шурочка, видела я вчера этого молодого священника из Никольского, — говорила Анастасия Михайловна, держа Шуру под руку и спускаясь с ней по ступенькам к буфету.
«Здесь? Нет?» — думала Шура, не слушая Анастасию Михайловну.
Народу в буфете было много, но Шура никого не видела; перед ней мелькали только синие кители и синие фуражки с красными околышами, и в шуме голосов она старалась уловить его голос; каждую секунду она ждала, что вот-вот Егор подойдет и скажет: «Здравствуй, Шурочка!» — и все увидят и поймут, почему он подошел, и это смутит ее, и всем еще яснее станет всё, и она заранее, только еще думая об этом, чувствовала себя смущенной и краснела. Пирожки и кофе казались безвкусными; из того, что говорила ей Анастасия Михайловна, то и дело бумажной салфеткой промокавшая свои полные, крашеные губы, Шура почти ничего не слышала и не воспринимала. «Священник… молодой… Почему Егор не приходит? Почему его нет здесь?» — думала она, глядя на Анастасию Михайловну.
— Да, послушай, — опять беря под руку Шуру, как только они вышли из буфета, и наклоняясь к ее лицу, начала Анастасия Михайловна. — Я не говорила, что тебя разыскивает кто-то из родственников?
«Сейчас он встретится, он, наверное, приходит позднее…»
— Я не говорила тебе об этом? Но, знаешь, пока между нами. Мне это по секрету знакомая из адресного бюро сказала. Она тебя знает. Может быть, он и не родственник вовсе. У тебя же-нет родственников?
— Никого у меня нет.
— Ну вот.
«Не он», — думала Шура, глядя на спускавшегося по ступенькам майора Теплова.
День для Шуры был долгим и мучительным; мучительным было и само счастье, которое испытывала она, потому что, и это она хорошо сознавала, счастье было более воображенным, чем настоящим, и все еще должно только решиться, и мучительным было ожидание вечера, когда все должно решиться. «Так не может быть, как сейчас. Он-то что? Как он?» — спрашивала она себя, и ей все настоятельнее хотелось еще до конца работы увидеть его. Сомнение сильнее охватило Шуру, когда она пришла домой, так и не увидев Егора. Но она ждала его теперь дома, прислушиваясь к каждому шороху и стуку за дверью, на лестничном пролете, и опять те же «он», «не он», мысленно, со страхом и разочарованием произносившиеся ею, волновали ее. Она сняла и заново отутюжила свое коричневое платье, помявшееся за день и выглядевшее уже не так, как хотелось. Торопясь, она принялась переделывать прическу, нервничая оттого, что волосы плохо слушались ее рук. Уже темнело, и вся она, опрятная и строгая, осмотревшая на себе все и нашедшая все вполне приличным и шедшим ей, стояла у окна и ждала, а Егор все не появлялся. Базарная площадь была пустынной, фанерные ларьки, мясной ряд, прилавки — все казалось серым, неприветливым, и синие фосфорические потоки света от рекламы «ДАМСКИЙ САЛОН» сейчас особенно напоминали дождь. «Он придет, он не может не прийти», — говорила себе Шура в то время, как чувствовала совершенно противоположное этому и готова была заплакать.
Когда у двери задребезжал звонок, Шура еще несколько секунд стояла неподвижно, веря и не веря тому, что услышала.
— Я так ждала, я уже думала…
— Ну что ты, Шура!
Егор не мог быть веселым в этот вечер. Как только он с Шурой вышел на улицу и как только снова увидел все то, что минуту назад, когда ехал в такси, проплывало перед его глазами, мысль о том, что Лаврушин виноват в смерти Ипатина, опять вернулась и захватила его. «Надо будет завтра же поинтересоваться результатами вскрытия», — думал он, в то время как Шура, улыбаясь и глядя на него доверчивыми и счастливыми глазами, спрашивала, куда, в какой кинотеатр и на какой фильм они идут, и говорила, что ей не хочется смотреть ничего «шпионского», ни военного, а лучше что-нибудь другое, современное.
— Да, конечно, — отвечал Егор, поворачиваясь к ней и улыбаясь. «Ну Лаврушин, ну друг, вон, оказывается, кто ты», — думал он, живо представляя себе те пренебрежение и легкость, с каким Лаврушин, говоря об Ипатине, произнес: «А-а, все они…»
Егор вначале испытывал неловкость оттого, что, разговаривая с Шурой, думал о Лаврушине; но потом неловкость эта прошла, и состояние его представлялось ему столь же естественным, как если бы он думал только, о Шуре или только о Лаврушине. Шура же с первых минут почувствовала, что Егор сегодня не такой, как обычно, и не такой, каким был вчера, и эта его перемена, объясненная и воспринятая по-своему, радовала ее. Идя рядом с ним, локтем прижимая к себе его руку, слушая его и улыбаясь ему, она в то же время следила за выражением его лица; ей казалось, что она вполне понимала то, о чем он думал; она видела его таким, каким ей непременно хотелось видеть его сегодня, и оттого была весела, возбуждена и радостна. Как и вчера, все в ней теперь как бы говорило: «Мой! Мой!» — и в том, как она шла, особенно когда на нее смотрели встречавшиеся прохожие, и в ее взгляде, во всей ее гордой осанке; она не замечала за собой этого, но она так же не могла бы сейчас скрыть свои чувства, как не могла не думать о Егоре и не восхищаться им. Ей снова казалось все решенным, и те нужные и непременные слова, — «Будь моей женой», — какие он еще не сказал ей, он скажет сегодня, может быть, еще теперь, перед сеансом, пока будут сидеть на скамейке или прогуливаться по аллее, может быть, даже раньше, вот-вот, пока они только идут к кинотеатру, — «Боже мой, какой же он нерешительный!» — может быть, после, у дома, когда будет провожать ее; она нисколько не сомневалась в том, что все главное произойдет именно сегодня — «Не может же все оставаться так, он-то что, он?» — и чувствовала себя счастливой, как еще никогда в жизни.
Они сидели в полупустом зале и смотрели фильм о деревне. Когда вышли на улицу, Егор предложил пройтись пешком, потому что «такой вечер!». Шура охотно согласилась. Она сразу же и по-своему поняла, для чего он предложил это. «Теперь… сейчас… вот когда!..» — думала она с необыкновенным и новым для нее чувством и беспокойством, вся готовясь услышать от Егора то главное, что он должен сказать ей.
— Тебе понравился, фильм? — спросил он, как только они отошли от кинотеатра, от яркого света и от людей, сновавших и толпившихся перед входом и у рекламных щитов.
— Не очень, скучный.
— Ты права, скучный. Но беда, Шура, не в том, что фильм скучный. Получается так: народ — ничто, а все зависит от председателя, хорош он или плох. А дело-то ведь не только в председателе — каждый человек на своем месте должен быть хорошим, и от того, как он выполняет порученное ему, с каким чувством ответственности, с каким желанием, старанием или равнодушием, зависит общее благополучие, — говорил Егор, оживляясь и чувствуя, что это интересно не только для Шуры, но и для него самого. — Все дело в людях, в каждом человеке, а не только в одном плохом или хорошем председателе. Постановщикам, конечно, важен драматизм, это понятно, но в том-то и суть, что драматизм они ищут не в том и не там, где нужно.
Совершенно не желая этого, бессознательно и незаметно для себя и незаметно, как представлялось ему, для Шуры, которую он держал под руку, Егор поставил себя в обычное для него, но неожиданное и нежелательное теперь для Шуры положение рассказчика (так бывало почти всегда, когда он раньше встречался с ней; так было вчера утром, когда она вошла к нему в кабинет со списком, и он говорил ей о причинах, порождающих преступления! «Может быть, есть все же какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина…») — он поставил себя сейчас в это положение и, забыв обо всем, что тревожило его, о Лаврушине и старике Ипатине, и все более увлекаясь и волнуясь, будто кто-то опровергал его и надо было непременно доказывать и отстаивать, развивал начатые суждения. «Как он все понимает!» — думала Шура, глядя на Егора и ощущая теплоту его руки. Опять и еще более, чем прежде, она чувствовала в нем то достоинство, какого не видела и не замечала ни в одном из своих прежних и теперешних знакомых, и оттого, что он шел сейчас с ней рядом, и, главное, от сознания, что она нравится ему, она испытывала особенную и нескрываемую гордость. Улица была пустынной, им почти никто не встречался, но Шура держалась так, будто чувствовала на себе десятки женских завистливых глаз. Она не слышала и не могла слышать всего, что говорил ей Егор; ее переполняли свои думы, и она вполне понимала сейчас лишь одно — что счастлива и что ради этого счастья готова на все для Егора.
— Ну вот и пришли, — сказала она, остановившись и повернув к Егору счастливое лицо. «Постановщики, драматизм, люди… А я? Я, взгляни», — выражали ее глаза. Она думала, что сейчас должна наступить главная минута, и весь вечер и разговор были лишь подготовкой к этой главной минуте; она так верила в свое счастье, что не могла даже предположить, чтобы хоть что-нибудь было иначе.
— Уже! — удивился Егор, посмотрев на подъезд, к которому они подошли. «Конечно же ошибка постановщиков в том, — про себя подумал он, как бы завершая наконец свои рассуждения о фильме, — как они понимают главный и сопутствующий мир!» Он взглянул на Шуру, и ему вдруг стало ясно, что вовсе не нужно было так много и старательно объяснять ей все, что он хотел доказать, а достаточно было привести лишь это сравнение, она бы все поняла.
— Ты хотел мне что-то сказать? — спросила Шура.
— Что еще тебе сказать? — ответил он, обнимая ее и тихо и нежно приближая ее лицо к себе. — Что я еще могу тебе сказать, кроме того, что уже говорил: я люблю тебя.
— Я счастлива, Егор.
— Ну, пойдем.
— Пойдем.
Они вошли в подъезд и поднялись на четвертый этаж. «Так не может все оставаться, все решится сегодня, в этот вечер, он скажет мне здесь, в комнате», — говорила себе Шура, подходя к двери, вынимая из сумочки ключ и слыша за спиной дыхание Егора.